Только однажды мать всплакнула, жалуясь на свою долю, и сказала: «Я вот часто все думаю, в чем моя вина перед господом, за что он меня так покарал: отец твой помер, и сестра, и старший брат, осталась я одна как перст. В войну вино возила в Апарин — надо же было вас поить-кормить, — нет-нет да и подмешаю в бочку воды. За это, видно, и наказал меня бог. Да ведь отца-то твоего тогда уже не было, неужто отпустил бы он меня из дому, вином торговать?..»
Отец смотрит с фотографии, добрый и обросший. Теперь я на три года старше отца; отцово имя я дал сыну, а меня самого назвали в честь деда, — выходит, отец, можно сказать, воскрес в своем имени, и в отчестве, и в фамилии. Так-то оно так, однако что связывает внука, моего сына, с дедом? Ровным счетом ничего. «От моего имени нафталином пахнет, — сказал как-то этот сукин сын. — Полным-полно модерновых имен, а вы… В комиссионке, что ли, откопали?» Я влепил негодному мальчишке затрещину, а назавтра купил ему японский магнитофон.
Воспоминания пробудились, точно по сигналу.
Шла война, я стоял в очереди, хлеб только что получили, и вдруг парнишка лет четырнадцати — пятнадцати хвать буханку — и сиганул. Вдогонку кинулись продавец, стоявший поблизости милиционер, кое-кто из очереди. Я тоже. Парнишку в конце концов поймали, но хлеба у него не было. Пока убегал, съел всю буханку до последней корочки. Все — продавец, милиционер, очередь — изумленно взирали на пацана. Тот стоял понурившийся и беспомощный, но в глазах у него так и светилось: поел хлебушка, тепленького, свеже-выпеченного, поел! Когда я рассказал о происшествии дома, мать прослезилась: бедный ребенок, надо было привести его к нам, покормить горячим обедом. Почему не привел?..
…И вот грузно и как-то торжественно ко мне подсаживается отец, затем сестра и зять Арутюн, подсаживается ко мне и тот уворовавший хлеб парнишка; я вижу их всех совершенно отчетливо, и вижу себя, босого и печального, и вижу мать со счастливой улыбкой, оставшейся где-то там, в сорока летней дали, в будке провинциального фотографа. Затем один из стульев занимает благовоспитанная и женственная парижанка мадемуазель Мари. Но все они молчат, вместо них говорит радио, передающее зарубежные новости. Сколько времени оно длится, это видение? А мать днями напролет живет среди таких вот видений.
Пора ехать: пока найдешь такси, пока доберешься до города…
С непривычной грустью прикрываю дверцы шкафа, с грустью кошусь на пластмассовую немоту телефона, гляжу из окна на чистое, промытое, как рана, осеннее небо.
Как ни странно, в связке ключей я с трудом отыскиваю ключ от материнского дома, хотя другого медного ключа у меня нет, медленно вставляю его в отверстие, и тут раздается звонок. Трижды, спокойно и неторопливо поворачиваю ключ в замочной скважине, легонько дергаю дверь — закрылась ли? Телефон все еще звонит. Наверное, Аракел или же мать, которую Аракел отыскал-таки.
НАШИ МАТЕРИ
Перевод Г. Кубатьяна
— Развожусь я с твоим зятем, — сказала тетушка Назели, — хватит с меня!
Сказала она это моей матери; что же до имени тетушки — Назели, — то так зову ее только я, остальные обращаются к ней иначе: кто «тикин Назик», кто «тетушка Назо», кто «ахчи[87] Назик», а кто и вовсе «гей, Назан…»[88].
Назели…[89] Это имя и впрямь не очень-то вяжется с обликом моей дражайшей дебелой тетушки, весящей восемьдесят пять килограммов, имеющей семерых внуков и трех невесток, а однажды — дело было в автобусе — так хватившей незадачливого воришку-карманника, что того пришлось отправить сперва в больницу «скорой помощи» и только после в милицию.
— Ну-ка, выключи свою шарманку!
Я смотрю хоккей, и шарманка — это телевизор.
Через миг уже помягче мать говорит сестре:
— Ты, никак, умом тронулась?
— Сорок пять лет тронутой была! — отрезает тетя. — Уже и на работу поступила, на вечернюю. Подала заявление, приняли.
— Тетушка Назели, — спрашиваю я елейным голосом, — хорошо ли поживают твои невестки? — Это моя постоянная тема в разговоре с тетей, потому что, как мне известно, она терпеть не может своих снох. — Я вчера на симфоническом концерте видел Марго с подругой…
Я был уверен, тетушка скажет: «У нас дома, что ли, симфоний недостает, охота ей на билеты деньги переводить». Или: «Да уж, конечно, Марго не с мужем пойдет. Он, бедняга, о том только и печется, как бы побольше заработать, а она знай по концертам шастает…»
Но тетушка глядит на меня с невыразимой печалью, и мне сдается — она вот-вот заплачет. Маму так и подмывает хорошенько меня отчитать, да не до того, она передумывает и обращается к сестре:
— Хочешь кофе? — И потом ко мне: — Ведь сколько прошу снести кофе помолоть. Барчуками все заделались.
— Только вчера сказала, ма, — вкрадчиво уточняю я; яснее ясного: мама, как заправский шахматист, сделала ход конем, чтобы выпроводить меня из дому, Но где там, мне невтерпеж услышать тетушкин рассказ. — Сходить, тетушка Назели?
— Да сиди, Овик-джан. Все одно, сегодня не узнаешь, завтра по телевизору объявят.
Тетушка усаживается в мое любимое кресло-вертушку, у письменного стола; кресло жалобно скрипит, словно взывает ко мне о помощи. Тетушка хмурится, хочет что-то сказать, не находит слов и вдруг непроизвольно кладет палец на включатель магнитофона — комната наполняется звуками из «Иисуса Христа — суперзвезды».
— Это что за Содом и Гоморра?
— Вовсе не Содом и Гоморра, — говорю я спокойно, — а Иисус Христос. Опера про вашего спасителя.
— Господи! — крестится тетушка. — И его тоже на продажу пустили. Совестно ведь… — Она умолкает, потом внезапно распаляется: — Старики и те стыд потеряли, а о вас и говорить нечего.
Это уже что-то новенькое.
— О дяде Враме — ни слова, — торжественно заявляю я, выключаю магнитофон, снимаю «Иисуса Христа» и ставлю другую, неиспользованную кассету. — Дядя Врам — моя слабость. Ты же знаешь?
— А как же! Чтоб ты да за него не вступился! — напускается на меня тетушка. — Одного небось поля ягоды. Двадцать восемь лет балбесу, только шуры-муры на уме.
Из кухни выходит мать, сердито ставит чашечку с кофе на магнитофон, пододвигает стул и пристраивается подле сестры.
— Ты куда ездила? В Артик? — Мать, очевидно, хочет отсрочить главный разговор до тех пор, пока я не уберусь: знает, если история окажется занятной, раззвоню на весь мир. — Холодно в Артике-то?
— Отсохли бы мои ноги, не ездила б лучше. — Тетушка стучит ножом по столу. — В Артик, конечно, ездила, куда же еще. Где мне было узнать про этот позор, не из пальца же высосала.
— Да что за позор-то?
Мать уже распирает от любопытства. Вот и славно.
— Помнишь, в тридцать четвертом году Врам в Баку ездил? Месяцев пять там пробыл, помнишь?
Мать выразительно смотрит на меня, но взгляд ее мягчает. Понимаю, что мне не отделаться от вояжа в магазин.
— Овик-джан, — говорит она, — в доме не осталось ни зернышка кофе. Сбегай, сынок, купи килограмм. Прямо сейчас. Иди, сынок, иди.
— Ладно, ма, гонишь, так уйду, — деланно надуваюсь я, а сам беру с магнитофона пустую кофейную чашку и незаметно нажимаю на клавишу — все сорок пять минут, пока не вернусь, разговор будет записываться. — И все же, досточтимые дамы, вы поступаете не совсем хорошо.
— Иди, иди! — сердится мать. — Деньги на кухне, в ящике стола.
У лифта сталкиваюсь с Ануш.
— Ты, — спрашиваю, — вверх или вниз?