— А дядя Врам…
— Короче, — опять раздражается тетушка, — с нынешнего дня никакой он тебе не дядя. А золовка-то моя… «Собирайся, говорю, Сирануш, поехали в Ереван, детей-то у тебя, слава богу, нету». А она: «Затем ли я тебя звала, чтоб ты с ненаглядным моим мужем меня разводила? Какой мужчина без греха?» — «Мой», — говорю. Горе на мою головушку… Золовка-то мне все и выложи, да еще Врамовы письма из тайничка достала, да карточку ту…
— Иветтины письма?
— Не произноси имени этой шлюхи.
— Мам, — заявляю я вдруг матери, — а не жениться ли мне на соседской Ануш?
Вот что ее отрезвляет!
— На Ануш? Которая нагишом по городу расхаживает? — Мне вспоминается багряное платье Ануш и трепещущее в багрянце пламя — ее тело, мне вспоминаются ее глаза. — И не заикайся об этой бесстыднице! — Мама яростный враг мини-юбок.
— Она носит длинное-предлинное пальто, зимой увидишь. Но мать у нее бакинка.
— О господи! — Тут уж и тетушка впадает в отчаяние. — Овик-джан, родненький, не делай этого! Давай посватаем нашу Сусанну — работящая, обходительная, тише воды, ниже травы, чудо, а не девушка. Воспитательница она в детсадике. Уж коли с тридцатью или сорока сорванцами управляется, за своим-то дитем углядит. Не жаль тебе разве матери?
— Имя не годится, тетушка. Поженимся, дразнить начнут: Суеан и Сейран[91].
— Да ты ж Ованес.
Внезапно меня захлестывает волна нежности к моей смятенной, растревоженной тетушке, но я уже завелся и гну свое:
— Вот если б ее звали Кристина, или Мариэтта, или, на худой конец, Иветта…
— Ты опять…
— Так уходишь ты от мужа или нет?
— Вчера в суде была. Не готовлю ему, не стираю.
— Ну, знаешь ли!.. — разводит руками мать, потом поворачивается ко мне — А ты ступай к своей голоногой Ануш. Хороши, нечего сказать: Ануш и Capo…[92]
— Браво, ма!
А тетушка Назели еще не завершила своего монолога:
— У меня дом, крыша над головой. Пускай сам убирается в Баку, к своей крале…
— Ей ведь теперь тоже лет, наверно, шестьдесят. И муж тоже, квартира, — говорю я.
— Быть этого не может, чтоб муж ее бросил. Или помер, наверно… Жилось-то ему, поди, не сладко.
— Тем лучше, — продолжаю я. — Два сапога пара — Врам да Иветта. Хорошо звучит. Старая любовь — с ней, тетушка Назели, знаешь ли, шутки плохи. — Затем вполне серьезно спрашиваю — Тетушка Назели, ты любила когда-нибудь? — И столь же серьезно обращаюсь к матери: — Ты прежде влюбилась в отца, а потом уж за него вышла?
Тетя Назели взирает на меня с печальным недоумением.
Так же печально-недоуменно смотрит на меня мать.
Затем обе они принимаются беззвучно плакать. Плача, тетя придвигает матери стул и сжимается, как ребенок, когда та кладет руку ей на плечо. Из потемневших глаз у них текут слезы смирения, а губы что-то шепчут, Молитву? Господи боже мой, что ж это я натворил!
— Тетушка Назели! Мам!..
А сестрам не до меня, до них словно и не доходят звуки грешного этого мира. Они плачут — все так же смиренно и беззвучно.
И только тут я соображаю, как глубока их обида и как глупо, вздорно и бессердечно мое пересмешничанье…
Матери было лет пятнадцать — шестнадцать, когда ее выдали за отца, а тридцати двух лет она уже стала вдовой. Тете было столько же, когда ее обвенчали с Врамом. Любили ли они? Какой, в сущности, нелепый вопрос… И еще до меня доходит, что эти много пожившие и перевидавшие женщины, что они в каком-то смысле шестнадцати-семнадцатилетние девчонки, ведь в их душах непочатый край нерасплесканных, не испытанных ими чувств. Они не знали любви, не ведали ревности. Они остались столь же прекрасны, столь же непосредственны, как и Ануш, а может, еще прекрасней, еще непосредственней, и в их сердцах доныне живы семена хрупких девичьих тревог — любви, ревности, ожидания, — семена, которым никогда уже не суждено прорасти, которые вовеки пребудут неузнанными, безымянными. Тетушкина запоздалая, на сорок лет запоздалая ревность, минутой раньше казавшаяся мне смешной, — как она, выходит, естественна и неизбежна…
Постарайтесь же простить нас, мамы, ведь вам под силу все, коль скоро вы способны жить и рожать детей, способны ревновать шестидесяти четырех лет от роду, и страдать, и ждать без багряноцветных сказок любви.
…А история эта завершилась так. Тетушка Назели не ушла, разумеется, от своего дона Врама, погневалась с месяц, а то и меньше, и дело с концом. Помирились. Тетушка привезла из Артика и собственноручно сожгла над газовой конфоркой фотокарточку бакинской обольстительницы и ее письма. Но из театра, где приискала себе работу, так и не уволилась. Вот и теперь, — а с той поры минул уже не один год, — она все еще служит в театре гардеробщицей, и когда в зале, в последнем ряду, случается свободное местечко, особенно если спектакль про любовь, тетушка усаживается в кресло: смотрит и частенько плачет — самыми что ни на есть настоящими горючими слезами.
ПОЛУНОЧНАЯ БЕСЕДА
Перевод А. Тер-Акопян
Окна мало-помалу синели, и синева постепенно переходила в темно-фиолетовый цвет, который затем сгущался до черноты. Жил я высоко — на шестнадцатом этаже гостиницы, и городские огни плыли где-то внизу. Как это здорово! Мы тоскуем по самому разному, но более всего — задумался ли кто-нибудь над этим? — более всего тоскуем по себе. Да-да, по себе. Каким же сокровищем сделалось в наши дни уединение! И как приятно пользоваться им в далеком, почти незнакомом городе, когда рядом ни родных, ни друзей, ни врагов. Как приятно, запершись в гостиничном номере, смотреть в окно. Вот уже сколько лет я толком не видел заход солнца, а сегодня рассмотрел его во всех подробностях. Будь я писателем или художником, непременно бы его изобразил… Солнце выглядело сегодня вконец измотанным. Бедное солнышко — вставать ежедневно в один и тот же час и трудиться, трудиться, вкладывая в работу добросовестность вечности. Не так-то просто быть работягой мироздания. Кто знает, сколько еще миллионов лет ему предстоит вкалывать…
Уединение порождает в моем мозгу странные мысли, но в тот момент они мне кажутся гениальными. (Наверное, именно поэтому люди искусства так жаждут уединения.) В дверном просвете золотистая нить — это проникает ко мне свет из коридора. На столике телефон, и я знаю, что он будет молчать, если, конечно, какой-нибудь торопливый москвич не ошибется номером. А может, Ваге успел уже кому-нибудь сообщить наш телефон? Тогда придется взять трубку! «Ваге нет». — «А когда он придет?» — «Не знаю, он в библиотеке».
В дверь стучат. Кто бы это? Ну конечно же, официант. Как я мог забыть! Быстро включаю свет, и уединение мое улетучивается, подобно дыму сигареты. В комнате оживают вещи — мебель, картины.
— Входите, пожалуйста.
Вначале появляется столик-каталка, нагруженный закусками, бутылками, тарелками, а за ним — крашеная блондинка средних лет. Она внимательно оглядывает номер. Убирает со стола все лишнее — мой портфель, темные очки Ваге, пепельницу, — расставляет тарелки, бутылки. Я слежу за ее руками — движения быстрые, ловкие. Накрыв стол, она спрашивает:
— Что, опаздывает?
До меня не сразу доходит смысл вопроса.
— Вы ведь на две персоны заказали.
— Ах да, — наконец сообразил я, — опаздывает. Очень опаздывает. Не знаю, придет ли…
— Придет, — грустно улыбается женщина. — Раз обещала, придет.
— Обещал, — говорю. — А вы со мной не выпьете стаканчик?
— Спасибо, — отказывается женщина, — я на работе, мне не положено. Когда закончите, позвоните в ресторан по тому же номеру. Спросите Шуру. Я за посудой приду. Приятного вам вечера.