Выбрать главу

Я смотрю на гладкое надгробие отца Нерсеса, и хочется чудом вернуться назад лет на сто пятьдесят и увидеть католикоса юношей, утирающего глаза и нос большим синим (почему непременно синим?) платком. Хорошо, что Рубен не знает моих мыслей, наверняка засмеял бы.

— Послушай, — говорит Рубен, — что это ты привязался к кладбищам? Сходили бы разок в родильный дом.

Садимся у памятника отцу Нерсесу, закуриваем.

— Можно, — говорю, — будет у тебя малыш, схожу поглядеть.

— Долго придется ждать.

— Не спешу.

Поодаль, у могильного холмика, собрались люди, большей частью старухи. Рубен подмигивает мне, мы направляемся к могиле. (Кто сказал, что можно разделить чужое горе? Скорее можно разделить радость или найденные деньги. Но горе? Оно единственная собственность человека в этом зыбком мире.)

— И поп есть, — говорит Рубен, — интересно.

Возле холмика, у изголовья которого лежат засохшие цветы, стоят на коленях женщины. Одна из них безутешно плачет. В банке из-под консервов курится ладан, всего несколько кусочков, а запах дурманящий. Собравшиеся поворачиваются к нам, кто-то здоровается со мной, остальные женщины принимаются плакать. Одна из них плачет, как поет: «Дорогой Маркар, вот в октябре женим Рафика, а тебя нет, кто будет сватом, Маркар-джан? Маркар, родной, сын твоего брата мальчика заимел, а теперь дом построил, дочь в университет поступила…» Она на миг поднимает глаза, чуть медлит и продолжает: «…Дорогой Маркар, встань, погляди, кто пришел, — сын нашего Амазаспа, Маркар-джан…» Я беспокойно двигаюсь на месте, Рубен поглядывает на меня с заговорщическим видом, женщины после этих слов начинают рыдать. (Горе не только единственная, но еще и последняя собственность человека в этом мире, потому что никто и никогда не захочет отнять его у вас, как отнимают все другое.) Но вот священник принимается читать заупокойную. Он высокий, лицо здоровое и красное. Из-под черной рясы видны туфли — шведские (Рубен хотел, но не смог достать такие). Голос у попа приятный, звенящий, он смотрит в Библию, но читает, видно, наизусть, надо думать, никто из присутствующих и не знает, что написано в святой книге. Он читает слова заупокойной, иногда поет, а кто-то другой с кадилом ходит вокруг холмика и подпевает ему. Этот последний в мирской одежде, лицо у него усталое. Я спрашиваю своего соседа о нем. «Не священник, — слышу в ответ, — не знаю, чем занимается, а на похороны и поминки вдвоем ходят. Хорошо в преферанс играет, всех в селе обыгрывает». Я понимаю, отчего лицо у помощника батюшки усталое, но какое это имеет значение для усопшего? Потом они поют вдвоем псалом, а мы с Рубеном уходим, осторожно выбирая дорогу среди новых могил, которые, как приусадебные участки, огорожены металлическим забором. Нас сопровождает благоухание ладана, но вскоре оно растворяется среди прочих запахов. Жизнерадостно звучит мелодия панихиды (батюшка, видно, плотно пообедал перед этим, а я голоден с самого утра), и слышится голос убитой горем женщины (кто она, может быть, мать?).

— Батюшка был бы в Испании отличным матадором, — говорит Рубен и добавляет — Ты здесь довольно знаменит. Видел, как от тебя посылали привет па тот свет? Узнал, кто умер?

— Нет, — отвечаю. — И болтун же ты!

— Здорово, а? — продолжает он. — В вашей деревне дело с информацией неплохо поставлено. Даже на тот свет вести посылают: Рафик женится, племянник строит дом, дочка поступила в университет… Ничего себе! Жаль только, факультета не назвала.

Мы снова проходим мимо Щель-Камня.

Помню, читал я в дневнике русского декабриста, князя Евдокима Лачинова: 1828 год. Утром двадцать девятого декабря Нерсес навещает могилу отца. Вместе с ним приходят генерал Красовский, офицеры, солдаты, ашта-ракские богачи, простой народ. Нерсес склоняется над могилой отца и говорит: «Отец, слышишь, наступил наконец час, о котором мечтала твоя светлая душа. Наш народ будет жить, русские ступили на нашу землю. Подними голову, отец, посмотри, кто здесь стоит». Мне вдруг чудится голос Нерсеса, хотя вокруг нет ни души — лишь скромные одинокие надгробья, молчаливые, источенные временем. Я размышляю о государственном уме Нерсеса Аштаракеци, о его храбрости (па груди он носил крест Просветителя, на боку — меч), думаю и о многом другом. Помню, бабушка рассказывала: в старину, когда случалось что-нибудь хорошее, аштаракцы поднимались на кладбищенский холм принести весточку усопшим, которые не успели увидеть, узнать. Любопытный обычай. Я рассказываю о Нерсесе Рубену, он выслушивает в задумчивости, потом перебивает:

— Я поставил бы Нерсесу памятник, а эту историю насчет посещения могилы отца велел бы высечь на мраморе! Когда же мы наконец начнем ценить людей с государственным умом? Нам свойственны только безумная храбрость, устный патриотизм…

— Так долго ты никогда еще не говорил, — смеюсь я.

— Не было надобности, — отрезает Рубен и оборачивается. — Дай-ка еще погляжу.

Я рассматриваю какое-то надгробие. Рубен идет обратно к Щель-Камню, останавливается. Возвращается похоронная процессия, впереди идет священник с помощником, за ними плетутся женщины и несколько мужчин. Рубен машет мне рукой, подзывает к себе. Что он еще надумал? Подхожу к нему.

— Знаешь, — говорит он, — мне вдруг захотелось позвать батюшку, заплатить ему и попросить отслужить панихиду, а?

Внизу раскинулось наше село, на которое смотрел некогда католикос Нерсес, и мне теперь кажется, что он видел отсюда не только Кармравор, Циранавор, Приущельский квартал, но и многое из того, что сейчас у меня перед глазами.

— В другой раз, — говорю Рубену.

Мы спускаемся в селение.

— Ты хоть узнал, кто был покойник и когда он умер?

— Зачем? — отвечаю я.

37

Помню декабрь 1968 года, французский городок Шартр.

У собора остановилась похоронная процессия.

— Давайте посмотрим, — сказал я, — ведь интересно. Стали расходиться, осталось нас четверо.

У входа в церковь толпились одетые в траур женщины, мужчины, молодежь. Прохожие останавливались, мужчины обнажали головы. Четыре человека в черном спустили из черной автомашины гроб и внесли на плечах внутрь здания. Мы вошли после всех, нас вело любопытство, и мы протолкались вперед. Я вдруг заметил, что идем сразу за родными покойного. В таком порядке мы и разместились в церкви, где на высоком помосте установили гроб. Я надеялся хоть здесь увидеть лицо покойника, но крышку не подняли. Откуда-то полились звуки органа, зажглись тысячи электрических лампочек в форме свечей, кюре подошел к микрофону, и панихида началась. Присутствующие слушали, порой крестились, вставали, то же самое делали и мы. Прошло около часа. Нам удалось узнать имя умершей — мадам Готье. Она была, наверное, главой большого рода. Среди сидящих в первом ряду я попытался угадать ее мужа, определил по своей теории вероятности сыновей, внуков, невесток. Орган звучал мягко и величественно, и где-то, видно, рядом с органом, кто-то вторил кюре. (Я оглядывал французов — как похожи все люди в горе. Мне вдруг померещилось, будто я нахожусь в Эчмиадзине, на панихиде какой-нибудь армянской старухи.) Это был странный диалог, кюре словно беседовал с душой мадам Готье, которая уже не имела ничего общего с этим сложным, беспорядочным, бессмысленным миром.

Наконец он замолчал и осенил гроб кадилом. Подойдя к старику, сидящему в первом ряду, по-видимому, мосье Готье, он подал ему кадило. Все поднялись, постояли, склонив головы. Помахав кадилом, мосье Готье передал его стоящему рядом мужчине средних лет. «Сын, наверное», — подумал я, между тем как кадило переходило из рук в руки. Каждый из присутствующих бросал немного мелочи на серебряный поднос и по очереди пожимал руки всем родным покойной. Нам ничего другого не оставалось, как проделать то же самое. Даже в горе родные усопшей смотрели на нас с любопытством. У нас был вид заправских туристов (одни фотоаппараты чего стоили!), и мы были немы и беспомощны.

Я подошел к мосье Готье и увидел вблизи его голубые глаза. «Мерси, мосье», — сказал он, крепко пожав мне руку. По-моему, они жали нам руки с особой теплотой, благодарные за то, что незнакомые люди неизвестно из какой страны разделяют их горе.