— А основание, сколько квадратных километров занимает основание, не знаешь? Допустим, снесут Масис, сколько высвободится земли?
— Не знаю, наверное, в тысячу раз больше вершины.
— Скажем, в пятьсот раз. Вот и снесите часть основания и склоны, оставьте только вершину, ведь вам нужна вершина, не так ли?
— А зачем?
— А вот и затем… Как же иначе и встретиться нам всем? Разбежались по белу свету, каждый живет на своей улице, сам по себе. Я спрашиваю: когда нам встретиться, узнать друг друга? Вот и встречаемся во время похорон или сороковин, беседуем, знакомимся.
— При чем тут Масис?
— Ни при чем, если не понял.
— А? — Я взглянул на гору, которая не была видна за дымкой, потом на наши родовые могилы, которые были видны: дед, которого я не видел, прадед и прабабка, которых тем более не видел, отец, которого потерял в шесть лет, брат, сестра…
— Можно снести основание горы, а под вершину подвести бетонные столбы. И не дорого обойдется, да еще видна другая сторона Масиса.
Сейчас не видна была даже эта сторона. Она терялась в тумане.
— Народ и хранит эти самые обычаи, что не нравятся тебе. Не говорю, будто те, кто не придерживается обычаев, плохи. Плохих народов не бывает. У кого нет традиций, есть что-нибудь другое, что их поддерживает. Наши обычаи не повредили нам. Собираемся вместе, ближе узнаем друг друга. Что здесь плохого?
Мглисто, но я знаю: Масис там, рассеется мгла, и я увижу его. Вот надгробие прадеда, это тоже мгла, каменная, и она не рассеется никогда. Но знаю — прадед лежит там. Вспоминаю наши бесконечные тосты, во время которых зеваю в ладонь — тайком или откровенно, тем более что сам не умею произносить тосты. Приходит на память один случай. Однажды в Америке я ощутил острую тоску, прямо-таки голод по тостам. За несколько дней я уже устал оттого, что ел и пил молча. Мы были в гостях у одного американца в Чикаго. Звали его Дональд Подшильд (по происхождению он был норвежец, о чем вспомнил после пятого бокала). Американцам нравится ужинать при свечах: гасят электричество и возле каждого прибора зажигают свечу. Ели и пили мы, как глухонемые, молча. Мне стало не по себе — ни еда, ни выпивка не шли впрок. Я заявил переводчику, что хочу быть тамадой, — американцы улыбнулись — о’кей («о’кей» у них на кончике языка. Даже в ответ на ругань можно услышать «о’кей», потом уже получить по физиономии), И вот я устроил в Чикаго восточно-кавказско-армянский кутеж. Вначале, как водится, выпил за здоровье родителей, потом, чтобы не усомнились, что я джентльмен, поднял на ноги мужчин и предложил тост за дам и по очереди за всех присутствующих, за детей, за очаг… Я поднимал бокал, произносил тост. Мало того — заставлял и их говорить. Вначале американцев это удивило, потом они стали прислушиваться — я был их гостем, — а под конец они сами рвались предлагать тосты.
К концу обеда все были оживлены, кроме хозяина — ведь мы у него все выпили и съели. (Я шучу, он вспомнил, что норвежец по крови, взгрустнул, присмирел и даже пытался спеть старинную норвежскую песню. «Вдруг вспомнил», — объяснил он.)
Я подумал, что один из двух армян — это всегда неудавшийся поэт, что каждый армянин — философ, а половина всех армян — министры иностранных дел. У нас не было кафедры, чтобы выступать, не было министерских портфелей, не было письменного стола, чтобы писать стихи… лишь стол для хлеба и вина. Потому каждому хочется показать себя в застолье: вот какой он поэт, философ или министр… Отсюда и любовь к тостам. Так по крайней мере дело представляется мне. Как-нибудь, если даст бог, поумнею, напишу гимн во славу тоста
(«Сройте основание Масиса, ведь видна только вершина. Только она и нужна, верно?»)
Когда мы уезжали из Чикаго, в аэропорту Дональд попросил: «Пришли несколько тостов на английском языке». В Ереване я попытался записать пару тостов, да ничего не вышло.
52
Однажды, листая новогодний календарь, я случайно обратил внимание на то, что Аварайрское и Сардарапатское сражения произошли в один и тот же день — 25 мая. Правда, с разницей в пятнадцать веков — первое в 451 году, второе в 1918-м.
53
На столе у меня лежит большая коричневая книга, на ее обложке бронзовым тиснением крупно выведено: «Сасуник». Листаю страницы машинописи. Наверху первой страницы приклеена фотография юноши. Под ней две даты: 1921–1941.
Читаю предисловие. В книге история юноши Сасуни-ка, написанная его отцом Сираканом. «Издать» ее Сира-кан не успел, это было сделано в 1969 году, уже после его смерти. Напечатали книгу всего в девяти экземплярах. Сасуник был единственным сыном. Все это я узнаю с первых же страниц, удивляюсь, сострадаю, продолжаю читать…
Книг в своей жизни повидал много, и старых и новых, но эта была проста и первозданна, как вода, как кровь из порезанного пальца, как хлеб… В ней восемь частей. В предисловии сказано: «Сасуник погиб в двадцать лет… Он прожил недолгую, но глубокую и содержательную жизнь. Эта книга воспоминаний будет продолжать говорить его языком…» Во второй части приводятся школьные стихи Сасуника, робкие, неумелые строки, овеянные горячим дыханием бурных деяний тридцатых годов. В строго хронологическом порядке следуют копии документов из университетского дела. Автобиография: «Комсомолец с 1938 года. Взысканий нс имею. Семья состоит из шести человек, работает только отец». Выписка из университетского приказа: «…Студенту четвертого курса геологического отделения геолого-географического факультета Сасунику Григоряну предоставить годичный академический отпуск в связи с призывом в армию с 26 ноября 1941 года…» (Академический отпуск… Уж очень он затянулся.) Фотографии — школьные, студенческие. Под ними наивные, как плач, подписи: «Дом Абаджяна Арама в Молла-Гечке (ныне село Маралик), в котором родился Сасуник», «Сасуник в возрасте шести лет», «Школа, где в 1932–1935 гг. учился Сасуник». Фотокопия с его последнего письма… Все как в настоящих книгах, в биографиях великих людей… В третьем разделе дневники студенческих лет. «Мы вместе отыскали в саду Гукасяна хорошее, удобное место, мечту всех парочек. Скамейка расположена напротив публичной библиотеки…» Переписка студенческих лет. «…Дорогой отец, следующая проблема — пальто. Уж очень коротко стало, да и здорово поношено… Но, может, обойдусь еще год?.. Все, папа, с требованиями кончено. Носков и полотенца нет, но ничего». Письма с фронта: «…Итак, дорогие родители, ничего в Ереване я не оставил, кроме трех месяцев, коими завершились бы усилия четырнадцати лет. Но и это будет только после победы» (через три месяца он кончал университет). Несколько писем с дороги и, наконец, последнее: «Дорогие родители, еду на фронт, в Севастополь… Обо мне не беспокойтесь, буду воевать до последнего вздоха во имя родины, вашей свободы и свободы моей маленькой сестрички… Прошедшие двадцать лет кажутся сном, каждую минуту вспоминаю только наш дом… Пишу пока из Поти, а сегодня уезжаем вечерним пароходом. 9 декабря 1941 года». А 23 декабря в Армению прибыла телеграмма: «Отец, лежу в госпитале, срочно выезжай в Сочи».
Отец с матерью 9 января 1942 года добираются до Сочи, но того самого 23 декабря их сына уже не стало. Описание этого горестного путешествия потрясает. Отец просит разрешить увезти прах своего единственного сына в Армению, чтоб там предать родной земле. Перед огромным человеческим горем колеблется даже жестокая логика военных дней, хотя… «В Сочи вызвал меня какой-то майор и сказал: «Папаша, надо ли перевозить? Земля ведь и здесь советская. Мы сделали для него все. Раны были тяжелые. Медицина многое может, но…» И все же майор разрешил. Дал и машину и деньги, позвонил куда следует, попросил оказывать помощь. Так они вдвоем, отец с матерью, довезли прах сына через ужас войны… до Сухуми. Дальше, увы, стало невозможно продолжить путь. И пришлось им там захоронить сына, но спустя два года отец поехал в Сухуми, и они вернулись «вдвоем»…
…Сейчас Сасуник покоится в родной деревне.