Наверху, над пропастью, в нескольких домах блестят стекла, пестреют на веревках тряпки, лежат на камнях полосатые матрацы. Жаркий, солнечный день — радость для зангезурской хозяйки. Я смотрю вверх, в темный зев ближайшей пещеры, потом растягиваюсь на гладком полу и закрываю глаза… Дремлю, в голове звенит, как в улье.
Что мне надо от тебя, Хндзореск?
Уж не того ли, чтобы твои сыновья прозябали в этих пещерах еще тысячу лет? Нет. Пещеры — находка для поэта, но не для беременных женщин, они — двухдневная экзотика для усталого горожанина и ежедневное мучение для твоих сыновей. Я сейчас поднимусь наверх, в Новый Хндзореск с добротными каменными домами, и порадуюсь твоей спасенной биографии. В Хндзореске будет меня потчевать стодевятилетний дядя Тевос, который оживит события столетней давности, словно гончар, вдыхающий жизнь в мертвую глину, словно человек, выбивающий из ковра пыль и показывающий миру его чудесный узор. На вопрос, когда в последний раз ремонтировалась церковь, он мне ответит: «Церковь? Вроде недавно». Дядя Тевос может расшифровать удивительные названия всех окрестных полей и утесов. «Почему Царское поле?» — спрошу я. «По этому полю, — ответит он, — любил прогуливаться царь, потому что с него виден весь мир».
Мир в самом деле виден, ведь для каждого мир — тот его отрезок, который видит он.
Снова хожу по пещерам, и пусть простят мне твои сыновья, Хндзореск, думаю обо всем с горечью. Когда пятнадцать лет назад было принято решение перенести село из пещер наверх, началась гибель старого Хндзореска. Были сорваны и увезены двери, окна, каменные ступени, дома, конечно, разграбили — благо было что грабить. Хндзореск превратился в развалины. Ради пары подгнивших бревен разобрали крышу, ради нескольких тесаных камней — арку. «Нам обещали денежную помощь… — поясняют мне. — Вот мы сгоряча и разобрали дома, хотя многое не пригодилось».
Никто не подумал, что в ущелье остались тени их предков (надо ведь и теням где-то витать), эхо их голосов (и чтобы эхо жило, в пещерах нужны двери)…
Прости нас, Хндзореск («Хндзореск» означает вовсе не «много яблок», как я всегда думал, а «глубокое ущелье»)[29]. Нынче ты похож на глубокую рану. Прости нас, Мхитар Спарапет. Была бы твоя могила на другом берегу Аракса, армянские поэты оплакивали бы тебя, я и сам вновь пустил бы в ход крылатые слова «репатриация могил», родившиеся во мне в Париже, у могилы полководца Андраника. А раз ты на нашем берегу, тебя можно и покинуть, пусть телята пасутся вокруг и тычутся своими непорочными мордочками в столетний мох. Пускай!!
Хндзореск… Что мне надо от тебя, зачем ты вошел в меня, как гвоздь в босую ногу бегущего мальчика, как темный дым папиросы в чистые легкие ребенка? Зачем?
Хндзореск, заброшенный учебник истории моего народа, разве не могли бы мы сберечь и взлелеять тебя таким, каким ты был в веках? Разве ты не пример того, как поднялся мой народ из пещер истории на просторы полей, откуда и вправду виден весь мир?
Мне вдруг чудятся на твоих скалах каменные невесты, они движутся, спускаются вниз по природным лестницам амфитеатра…
Если бы было возможно вернуться всем твоим детям минувших столетий, заполнить ущелье жизнью и борьбой, ликованием и смехом, отвагой и песнями! Увидеть Мхитара Спарапета на белом коне…
Прости нас, Хндзореск.
59
Мы встретились в Париже несколько лет назад. Он повел нас к себе — Поэта и меня. То был дом ванца. Матери его уже восемьдесят три года. «Вы из Вана?» — спросила она. «Из Еревана», — сказал я. А она, должно быть, расслышала только последний слог. «Выходит, мы земляки! Ты помнишь, сынок, наш Ван? Хотя откуда тебе. Вот родители помнят. Они живы?» — «Мать, — отвечаю, — жива и бабушка». — «Сколько же лет бабушке?» — «Девяносто шесть». — «Не старая еще…» — «Рассказывает, что видела Хримяна Айрика». — «Хримян ведь тоже из Вана. Хороший был человек…»
Наш друг рассказывал, что месяца три назад побывал в Ване. «Армянскими остались там только камни, и то больше могильные. Иные из них стали мостами через ручьи, а надписи на них почти стерлись. По описанию матери я отыскал наш дом, вошел, взял там горсть родной земли и камень, набрал флягу воды. А еще посчастливилось купить на базаре медную печать ванской епархии, которую продавали, как старинную монету».
Ночью мы пили, пели, грустили. Сын хозяина Тиграник все не шел спать, сидел и слушал нас. «Спой что-нибудь», — предложил ему Поэт. Мальчик не понял, о чем речь, отец объяснил ему. Тиграник запел по-французски что-то о бабочках и лягушках. Пел хорошо. «Пес и Кот» знаешь?» — спросил Поэт. «Моя гранд-мама говорит, что в Ване были кошки — один глаз у них синий, другой черный. Видели таких?» — «В Ване чего только не было, — улыбнулся Поэт. — «Скорняжным теплым ремеслом занялся Кот когда-то…» Армянских стихов не знаешь?» — «Я выучу, — серьезно проговорил Тиграник. — И «Пес и Кот» тоже». — «Дядя — поэт, — объясняю мальчику. — У него и своих много стихов». — «Дядины стихи тоже выучу. Вы разрешите мне?»
А дядя плакал. Кашлял и плакал. «Что вы, дядя? Обиделись на меня?»
Длинная получилась ночь. Декабрьская ночь тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.
А спустя несколько лет вдруг звонок. Это он, парижский приятель. Приехал в Ереван, звонит мне из гостиницы и предлагает навестить Поэта. Я грустно удивляюсь: разве он не знает, что вот уже четыре месяца… «Мы только вчера приехали. Тиграник не дает покоя. Приходи, что-нибудь придумаем вместе…»
…За три года Тиграник вырос, он теперь носит очки. «В нашем классе только я один ношу очки, — говорит Тиграник, — и еще господин Навакатикян».
Белый автомобиль везет нас сквозь людный Ереван. Тигран сидит рядом с водителем. Он говорит без умолку, задает вопросы, и чувствуется, что уже сдружился с водителем. Я и мой друг молчим. Молчим об одном и том же. «В Париже больше машин, — замечает Тигран. — А далеко до деревни дяди Поэта?» — «Далеко», — отвечаю. «Вот хорошо, значит, еще долго ехать. Как он, наверное, удивится! Я просил отца не звонить ему». — «Куда едем?» — оборачивается ко мне шофер. Я называю деревню. Глаза шофера округляются. Он умолкает, потом смотрит на Тиграна: «Да-а!..»
Между нами вместо пепельницы лежит пустая коробка из-под сигарет, а дорога уже петляет вверх. Голые камни, тоскливое безлюдье, ни деревьев, ни травы… Мой друг что-то говорит. Тиграник удивленно смотрит на горы. «Снег здесь бывает?» — «Бывает». — «А у дяди дети есть?» — «Есть, — говорю, — трое сыновей». — «А у меня нет брата», — Тиграник грустно смотрит на отца. Отец не сводит глаз с пустынных гор. А куда же смотрят горы?..
Я хорошо знаю эту дорогу, хотя ничего особенного тут нет — ни памятников, ни водопада. А горы бурые, жалкие, как под машинку стриженные. Ни деревьев, ни травы… Мой приятель молча глядит на меня, я на него, а Тиграник говорит без передышки: «Я выучил пять стихотворений». Он снял очки, глаза поблескивают, только немного покраснели. «Да, теперь ты уже хорошо говоришь по-армянски». — «Вот дядя удивится, когда услышит! — Потом вдруг делается серьезным: — А почему плакал тогда у нас? Он по-прежнему кашляет?» — «Не кашляет, — отвечаю я, — уже не кашляет и не плачет». «Хорошо, — радуется Тигран. — А вашей дочке сколько лет?» — «Четырнадцать, — отвечаю, — четырнадцать». — «Моей сестре Армине тоже». — «Мою дочь зовут Армине». — «Правда? — Тиграник радуется, потом вдруг: — Скоро доедем?» — «Скоро». Он просит передать свою сумку, вытаскивает оттуда какую-то тетрадь, надевает очки и читает про себя. «Стихи повторяет»» — тихо шепчет мне отец.
Дорога не похожа на надежду, она где-то кончается.
…У Поэта в саду поздняя осень, последние в этом году листья обреченно умирают на земле, на замерзших ветвях деревьев, на крышах и проводах. Входим в открытую калитку. По обеим сторонам аллеи высажены розы. Его последние розы. Голубой дом Поэта словно стесняется, что он существует, а мы медленно обходим его. Тиграник удивленно смотрит на меня: я первый сворачиваю с тропинки. Вот и абрикосовое дерево, вот и… могила Поэта.