13
Я почему-то вдруг задумываюсь о том, что было бы, если бы тротуар перед гостиницей «Армения» стал бы магнитофонной лентой и записывал шаги, голоса и плач людей.
— Овик, жизнь моя, — говорит седовласая женщина мужчине, тоже седому, который дрожащей рукой обнимает ее, — братик мой родной…
— Айкапуш, сестра, как вы? Как Срап? Что слышно о Григоре?
— Здравствуйте, дядя Ованес, — говорит мальчик лет четырнадцати. — Папа много о вас рассказывал. Я — Карен.
— Карен, родной, нос у тебя точь-в-точь как у Саргиса. Ну, как живешь? И на Гарегина, нашего старшего брата, тоже похож, отец не говорил тебе о нем? В Адане его убили…
— Ну, расскажи, Гарник, как здесь, на родине? Как жена?
— Э, ничего, хорошо… Живем на пятом этаже, вода не доходит, в магазинах приличной обуви нет, скучаю по Парижу…
— Разве ты помнишь Париж? Тебе ведь тогда было четыре года. Детям я обувь привезла и чулки. Какая красивая площадь! Жарко, может, возьмем такси — и домой?
— Асканаз ничего не прислал с тобой? Я ему писал, просил лезвия.
— Прислал, прислал. Здесь что, лезвий нет?
— По Марселю соскучился. Французские лезвия — совсем другое дело. Мама не захотела, чтоб мы вернулись туда. ОВИР уже и бумаги приготовил.
— Кто это ОВИР?
— У меня в Алеппо было пять магазинов. Но дали бы здесь хоть какую работу, и я доволен. О детях надо думать, понимаешь?
— Правильно поступил, Левон.
— Это наше, понимаешь? Впрочем, не поймешь. Ты здесь родился, не поймешь. Как-то мой Нерсесик прибегает с плачем: «Отец, говорит, поедем на родину сейчас же. Ахмед сказал: «Убирайтесь из нашей страны». Мы играли в футбол, а он говорит: «Вы бродячие собаки, никто вас не любит…» Ахмед — соседский мальчик. Неплохой вроде мальчишка, но вот как-то Нерсес загнал мяч в их ворота, ему и припомнили, что он армянин. Понимаешь? Нет, не поймешь…
Вы ничего на слышите? Внимание. Не слышите стука колес инвалидной коляски? Это восьмидесятичетырехлетний инвалид Оваким Тутунджян. Его привезли из Лос-Анджелеса прямо в этой коляске. Ходить не может, его доставили, как багаж, самолетом, поездом, а сейчас он находится перед гостиницей «Армения». Направляемые рукой колеса ведут его вперед, назад, вбок. Прохожие смотрят с недоумением, что-то спрашивают, потом качают головами — грустно-потрясенные. А старик ничего не говорит, только разглядывает здания, людей, небо…
Нет, лучше выключить магнитофон, тем более что это и не магнитофон, а обычный асфальт, а в каждом номере газеты «Голос родины» сотни армян ищут родных. И лишь изредка появляется сообщение: «Нашли…»
14
— Выпьем за наш народ, — сказал хозяин дома, покачиваясь, — выпьем за наш исстрадавшийся народ…
Все встали.
Кто-то поднял бокал, затянул: «Имя твое святое останется в веках». Это о полководце Андранике. Я очень люблю эту песню. Певец заливается на турецкий манер, а руки держит близ лица, будто бьет в бубен. Видимо, он из тех, что поют на похоронах или на свадьбах.
Кто-то провозглашает тост:
— Я готов умереть за наш народ! Кто не любит свой народ больше других, тот не человек!
Другие тоже говорят.
Я не слушаю их. Не встаю. Не хочу пить за здоровье нашего народа, который, мол, выше других. Я устал от этого тоста, и для меня, чего греха таить, мой народ не выше других. Он просто мой, как глаза, как мать, как болезнь, как память, радость и горе. Но кто же пьет за свои глаза, за болезнь? Я побывал в Тер-Зоре, в Карсе, смотрел на гору Муса[12], сидел опустошенный на берегу Евфрата, и не мне учиться патриотизму. А этот тост не поддерживаю. Тамада видит, что я не пью, не встаю. Тот, что пел «Андраника», теперь заливисто тянет мугам, а оратор упрямо продолжает застольную речь.
Осторожно ставлю на стол нетронутый бокал и выхожу. На улице я вижу свой «многострадальный» народ: чудо-девушек, одетых, словно парижанки, деловитых мужчин, вечно спешащих юношей, неторопливых стариков, беременных женщин. На днях попались мне на глаза мои старые школьные фотографии, и вдруг я обратил внимание, что четыре года подряд фотографировался в одной и той же рубашке. Ведь была воина. Но я не хочу вспоминать про это каждый день, рассказывать своей дочери и убеждать ее, что она счастливее меня. Я смотрю на Арарат, который армянские поэты с чем только не сравнивали, отчего он мало-помалу утратил свою каменность. Все старики были когда-то молоды, в трудные минуты они вспоминают свою молодость. Старики не любят говорить о старости. Мы старый народ, даже усталый, на нашем челе морщины, наше сердце перенесло тысячи инфарктов, но надо ли ежедневно вспоминать это, говорить тосты, вздыхать? Мне бы хотелось, чтобы случилось чудо и наш народ потерял свою память лет хотя бы на пятьдесят, забыл бы, что он построил Гарии, что нашему театру две тысячи лет, что был 1915 год, что Арарат самая красивая в мире гора. И, наоборот, подумал бы, будто он только что родился, что все еще надо создавать, надо рыть первый канал, класть первый камень, писать первую фразу на своем языке, рожать первого талантливого сына.
И все-таки я вхожу в кафе и выпиваю рюмку за свой народ.
15
Водку я пью глотками, хотя у нас не принято так пить. Вспоминаю лица собравшихся. Я уже безошибочно определяю, после какой бутылки на подобных сборищах выпьют за здоровье нашего народа, какую споют песню, что скажут до и после тоста. И на сей раз тоже. Из соседней комнаты, где к шестнадцатилетней дочке хозяина зашли две ее подруги, доносится магнитофонная запись: «Мир кончается у какой-то стены, и какой бы круглой ни была земля, нам двоим хватит места, чтоб устоять…» Это Жак Брель или Азнавур? Хозяин дома, предложивший тост, говорит долго. На миг мне представляется, будто на столе под бутылками с водкой и шашлыком расстелена историческая карта Армении, с которой он считывает названия гор, рек и городов. Сидящие за столом молча слушают, качают головами, глаза у них грустные. Входит дочь хозяина, что-то шепчет на ухо отцу. «Что?» — вслух переспрашивает он, ему трудно сразу выключиться из волнения, порожденного собственным тостом. «Мы уходим, — говорит дочь, — приду поздно, не беспокойся». Хозяин машет рукой, дескать, понял, и продолжает речь с полуслова, там, где его прервали. Он с грустью говорит о том, что в нынешнем году в Сирии, в городе Алеппо, закрылись две армянские школы. Слова его пронизаны искренней болью. Гости приводят другие примеры из жизни армян во Франции, в Египте, вздыхают.
— Если так дальше пойдет, — расстроенно говорит кто-то, — через пять — десять лет…
Но немного погодя кто-то хвастается, что устроил внука в английскую школу, другой сожалеет: «В нашем районе нет английской, пришлось отдать в армянскую». Третий со стуком ставит на стол рюмку: «Не буду пить, не люди вы, не армяне». А певец все еще заливается, тянет мугам за здоровье армянского народа.
Кому все это они говорят? И кто они сами? Надо полагать, сыновья и внуки карсских, ванских, мушских армян, а то и сами бывшие жители этих провинций. Что же им надо? Вдруг вспоминаю Фрезно, кафе «Араке», Вильяма Сарояна, и мне кажется, будто его герои каким-то чудом еще продолжают играть все эти пятьдесят лет в старой, затасканной пьесе…
Когда же, наконец, опустится занавес?..
Я сижу в кафе. Пью глотками, это труднее, чем сразу. Я выпиваю глотками твою горечь, мой народ, и никому не надо знать, как я люблю тебя. Молодежь шумит, хлопает в ладоши, а я мысленно в другом месте. Двадцать восьмого августа 1965 года я шел по одной из карсских улиц, бывшей Лорис-Меликовской. Старый Наирянский[13] город, крепость и апостольская церковь в утренней дымке казались каким-то бредовым видением, болью сердца. Это слова Чаренца. Я шел как во сне, хотя церкви и крепость, мостовая и здания реальны, выстроены руками моего народа. Теперь, через два года, когда пытаюсь представить себя идущим по этой улице, кажется, будто показывают кадры из фильма 1914 года, куда я чудом вмонтирован.