— Водкой, что ли? Да возьмите бутылку. — Я протянул ему ту, что была в куртке. — Я к родителям погибшего друга приехал. Не хотелось с пустыми руками заявляться. Слово ему дал, что навещу родных его.
— Это правильно, по-солдатски. Ну, пошли на бережок, посидим.
Я подумал, какая мне разница, и согласился. На реке был ледоход. До этого настоящий ледоход я видел только в кино: зрелище завораживающее, все равно что на костер смотришь, только вместо пламени — льдины. Плывут, сталкиваются, переворачиваются, и так до бесконечности — все плывут и плывут… Дед тем временем подготовил место: застелил толстое бревно газетой и выложил на нее кусок хлеба и луковицу, открытую бутылку поставил рядом.
— Садись, солдатик. Вкусим от Божьего подношения.
— Как река называется?
— Казым. Пристраивайся, служивый. Только водку придется из горлышка употреблять.
— Зачем же из горлышка? — сказал я, устраиваясь на бревне. — У меня стакан есть.
Я открыл «дипломат» и достал походный стаканчик, такой складывающийся, из пластмассовых колец. Затем, вспомнив, вытащил и банку консервов.
— Я же говорил, что ты свой человек! — обрадовался дед и потер руки. — Наливай.
Я плеснул полстаканчика, протянул ему и сказал:
— Мне один человек говорил, что случайных встреч не бывает. За знакомство.
Дед кивнул и, опрокинув содержимое в рот, спросил:
— А звать-то тебя как?
— Михаил, — отрекомендовался я. — А вас?
— Вообще-то меня Афанасием кличут, а уж прозвищ имею множество.
— Ну, неудобно мне как-то вас просто по имени звать. Отчество тоже ведь имеется?
— Степаныч.
— Тогда за знакомство, Афанасий Степаныч. — И я выпил свою долю.
— И как же ты, такой молоденький, на войну попал? — спросил Афанасий Степаныч, наливая себе полный стаканчик. — Таких молоденьких я только в Отечественную на фронте встречал. Тебе ведь, поди, еще и двадцати нет?
— Есть, — ответил я. — Весной двадцать один стукнул.
— А ранило когда, сколько было? — Второй стакан он опрокинул в себя как бы между делом.
— Девятнадцать.
— Ай-я-яй, я-яй, таких молоденьких за басурманов умирать посылают! Как были они сволочами без стыда и совести, так и остались ими.
— Кого вы имеете в виду?
— Дак большевиков же! Кровососы сталинские. Сидел я в лагерях у них! В плен в сорок втором попал, в сорок четвертом освободили. Берлин штурмовал! А в сорок седьмом десять лет за плен получил. От звонка до звонка отсидел. Здесь, неподалеку, в Лабытках. Домой уже и не поехал, в этих местах по сию пору и обретаюсь. А ты чего ж не пьешь? Хорошую водку в Тобольске гонят.
— Да мне же еще Черкасовых найти надо.
— Черкасовых? Не знаю. Народу — во какая тьма привалила! Нет, не знаю.
Я достал нож и принялся вскрывать «Завтрак туриста». Дед в это время хрустел луковицей.
Выпью еще, решил я, прислушиваясь к ощущениям в колене. Налил.
— Ну, Афанасий Степаныч, за ваше здоровье!
— Чего за мое пить? Ты за свое выпей.
— И за мое тоже, — добавил я, осушая стаканчик.
— Хороший ты, видать, человек, Михаил, — сказал дед. — Не вижу я в тебе задних мыслей, и помочь мне тебе хочется. — Он налил еще. — Жалко мне тебя, такого молоденького. Вот сидишь, пьешь со мной, весь израненный. По отчеству величаешь, хоть и алкаш я здесь распоследний. Хочешь, я тебе здоровье верну?
— Интересно как?
— Травка у меня волшебная есть. Панацея называется, сиречь, значит, от всех болезней лекарство. Вторую сотню лет у себя сохраняю. Мария мне сказывала, что человеку один раз ее попробовать — и то сотен на пять лет жизни хватает, так что у меня в запасе еще сотни две с половиной годов имеются. Но долго это, ох как долго! А до чего мне такая жизнь обрыдла, кто бы знал!
— А чего, — сказал я легкомысленно, — жизнь как жизнь.
— Не-ет, парень, жизнь все хреновее и хреновее. Тебе вот двадцать один? А мне знаешь сколько?
Я окинул собутыльника взглядом.
— Лет шестьдесят-семьдесят.
— Вот из-за этого тоже страдаю. Внешний вид подводит. А на самом деле родился я в 1840 году, в сентябре, 21 числа, в деревне Овражки Екатеринбургской губернии.
— Так вам что, 160 лет сейчас?
— Именно! Давно б уже и косточки мои сгнили, если б не страсть к охоте. Да что это я все треплюсь? Давай допьем да ко мне сходим. Я ж панацею дома сохраняю, не с собой же ее таскать.
— Да вы допивайте, Афанасий Степаныч. Мне уже достаточно.
— Во! И я о том же. Вырождается народ. Хлипким становится. В твои годы я на завтрак для аппетита стакан самогонки хвачу, и пошел, и целый день потом бодрый. Не будешь? Ну, как знаешь.
Он долил остатки в рот, утерся, или, как говорят, «закусил мануфактурой», встал, аккуратно стряхнул с газеты крошки, сунул ее в карман и скомандовал:
— Пошли.
Что меня заставило пойти с ним — не знаю, возможно, соображение, что рабочий день в разгаре и мне все равно сейчас Черкасовых не застать, а время до шести часов вечера надо как-то убивать. А возможно, что и надежда: согласен — детская, согласен — наивная, где-то на уровне волшебных сказок. Нет, этого тоже не надо со счета сбрасывать, мне так надоело быть больным, я же в каждом сне себя здоровым видел, и потом, слишком это жестокая шутка, даже самый распоследний алкоголик так шутить поостерегся бы…
— Пошли, — согласился я. — А кто была эта Мария?
— Я так думаю — ведьма. Но это история длинная…
— А если в двух словах?
— В двух словах: здесь она объявилась. Рыжая. Только ни за что не признается, стерва, что это она. Думаешь, я почему такой добрый? Я ее все равно раскручу.
Постепенно мы приблизились к первым пятиэтажкам.
— Сколько же ей лет?
— А кто его знает, тыщи три, не меньше. С этим зналась, как его, с этим… ну, который про древнегреческих героев писал, бородатый такой мужик, и слепой…
— С Гомером, что ли?
— Во-во! Гомер. Точно… Так она и его старше.
Я представил себе сгорбленную старуху с крючковатым носом, с клюкой и в резиновых галошах, надетых на тощие ноги в самовязаных шерстяных носках. А как может выглядеть трехтысячелетняя старуха?
— И что же ей здесь надо?
— Как что? Работает мастерицей у «сушняков»!
— А это кто?
— Извини, это местное… Спецуправление у нас тут есть — СУ-6, автоматику на компрессорных станциях делают. Их все «сушняками» называют. Вот у них она мастерицей и работает. Делать ей больше нечего…
— Как же она выглядит?
— Так же, как и двести лет назад, — невинной девочкой с рыжими патлами. Но я ее как облупленную знаю, от меня не вывернется, сука.
— За что же вы ее так, Афанасий Степаныч?
— А чего ж она от меня, можно сказать, от мужа, рыло воротит? Я ее никогда не обижал, любил, можно сказать, стерву, смерть вместе с ней принимал… Все честь по чести…
— Но вы же не умерли!
— Вот и жаль.
— Как же это случилось?
— Долго рассказывать, но можешь мне поверить, убивали нас основательно. Придем, я тебе шрам покажу, в самое сердце пулю вогнали!
— А ей?
— Не знаю. Кажется, тоже. Когда нас расстреливали, мы рядом стояли.
— Кто расстреливал?
— Известно кто, чекисты.
— Как чекисты? Когда?
— Слушай, Михаил! Достал ты меня своей простотой! Если интересно, придем, поставишь пару пузырей… О! Тебе ж так и так у меня заночевать придется!
— Почему?
— Потому. Начнет из тебя панацея хворь выгонять, узнаешь. Все косточки выкрутит. Благим матом орать будешь. Мне да Таньке это без разницы, а чужим людям — беспокойство напрасное. Так что деться тебе некуда.
— А закусывать у вас хоть есть чем? Я есть хочу.
— Сейчас Таньку в магазин пошлем. Авось чего принесет. Пришли мы, вот хоромы мои.
— А кто такая Танька?
— Баба моя. Живет со мной.
Я уже представлял примерно, какими покоями владеет этот старик, однако действительность побила все мои самые смелые предположения. На полу в квартире было столько песка, что разуваться мне сразу как-то расхотелось. Афанасий Степаныч и сам переобуванием пренебрег, прошел сразу в комнату, и тотчас же послышалось его возмущенное ворчание: