Так было с музыкой в моей жизни. Сначала – чепуха, развлекуха, частные уроки с пожилой училкой, до которой добираться двумя трамваями с пересадкой. И это даже здорово: улизнуть из дому. Ездила я одна, с картонной нотной папкой (она тоже где-то описана: одутловатый исцарапанный Чайковский с густыми бакенбардами. Или то был не Чайковский?), – чудесный путь паломника. Дороги не замечала – думай себе своё, смотри по сторонам, глазей на физиономии, на драки, угадывай карманников по их шныряющим глазкам… Далее плелась по жаре какими-то задворками и улочками-тупиками, вдоль которых струились всё те же арыки в травянистых бережках. Я бросала папку в траву, садилась, снимала сандалии и свешивала ноги в воду: о, как ласково шмыгают струйки между пальцами ног, если ими слегка шевелить… А головастики? Вы когда-нибудь наблюдали жизнь головастиков? Нет, моё арычное время поначалу сократилось не слишком.
Но вот когда по дикому недоразумению, на гребне случая меня внесло в спецмузшколу при консерватории, когда выяснилось, что «нормальная учёба – это не развлечение, а многочасовая работа»… тогда я и очнулась посреди чумного барака: вокруг грохотала, звенела, шептала, пилила и скрипела, вилась и выла пандемия музыки. Крышка захлопнулась. Участь моя была решена.
И много лет с тех пор: отец выходит из мастерской что-нибудь перехватить, а я за клавиатурой, в паузе растираю уставшие руки. И он, проходя мимо меня на кухню, бодро рокочет: «Ррработай, негрр!» Лет сорок спустя, когда, бывало, я звонила по утрам, перед тем как засесть за работу (как спал, как давление, принял ли таблетки), – я знала, что напоследок непременно услышу: «Ну, хватит болтать. Работай, негр!»
Это фраза из советского фильма «Всадник без головы». «Работай, негр, солнце ещё высоко!» – говорит измученному рабу Кассий Колхаун.
Ну, я и работаю…
В своём детстве отец был харьковским беспризорником. Кстати, потому моё детство изобиловало непристойными прибаутками, песенками, поговорками, – разумеется, все их я потом аккуратно прибрала и пустила в дело в разных рассказах и повестях. Писатели, они народ бережливый.
Среди этих сокровищ, которые время от времени я благоговейно перебираю – так пятилетняя девчонка перебирает кучку своих драгоценностей: обрывок блестящей цепочки, синее стёклышко, стеклянную пуговицу от маминого халата, старую отцову зажигалку… – есть перлы, происхождение которых сейчас уже трудно, почти невозможно определить.
Отец вообще изъяснялся свободно. Сравнительно недавно я поняла, что мой отец был самый настоящий self-made man. Вернувшись с фронта, сразу поступил в художественное училище, затем, уже обременённый семьёй, окончил театрально-художественный институт. У меня есть фотография: он в потрёпанной шинели стоит перед мольбертом, в руках – палитра и кисть, на мольберте – незаконченный портрет старого узбека в белой чалме. На фотографии отец кучерявый, черноволосый, с пышными английскими усами – рыжими. Он, как Печорин, сочетал в своей внешности сразу две масти.
Отец был красавцем, в молодости – простоватым, с годами утончался и облагораживался всё более и более. Когда ему было под пятьдесят, он внешне поразительно напоминал автопортрет Ван Дейка и выглядел европейским аристократом, тем более что «на выход» любил серые костюмы-тройки. Женщины сходили по нему с ума, он всю жизнь любил только маму. «Да и кто, кроме меня, мог бы вынести его ужасный характер!» – поясняла она при случае.
Так вот, отец, бывший харьковский беспризорник, был настоящим меломаном. Откуда? Кто? Когда? При каких обстоятельствах? Не знаю… У него был абсолютный слух, и, работая, он включал проигрыватель «Рига» и ставил пластинку Бетховена, часто – симфонию номер три, «Героическую».
«Так! Сели…» – приказывал. Я покорно усаживалась на заляпанный краской табурет. Он отходил, сооружал из ладони трубочку и приставлял её к правому глазу, а левый щурил. «Ниже голову. Чуть наклони. Так. Я сказал: «На-кло-ни! Как тебе доходчиво объяснить? Дать по башке?»
Чепуха, он никогда пальцем меня не тронул. Ну разве черенком кисти поправит наклон головы. Почему я так его боялась?
Сидим, молчим… Бетховен грохочет… Спина затекла, плечо ноет, рука не чувствует коленки, на которой лежит. О господи, господи… Ничего, дети и в шахтах работали, и кули с мукой в гаванях таскали, а ты всего лишь позировала родному отцу. Вот он, портрет, висит на стене моего кабинета: сумрачная смуглая девочка. 1963 год.