Юная женщина, черноволосая, стройная, скромно одетая, сновала вокруг стола, за которым сидел четырехлетний мальчик. На столе стояла ваза с хризантемами: два крупных белых цветка и один огненно-желтый. Я подался вперед и увидел, что стол накрыт и малыш вот-вот начнет ужинать. Юная женщина повязала ему салфетку и при этом так низко нагнулась, что открылся ее затылок, и я увидел шейку, тоненькую, как стебель цветка, а миловидная с пышной прической головка склонилась над ребенком, будто цветок, осеняя и защищая его. Мальчик сначала откинул голову, чтобы дать место салфетке, и тут же опустил ее, придавив подбородком негнущееся полотно, и оба движения были по-детски прелестны, а ротик его приоткрылся, обнажив белые молочные зубки.
Юная женщина не могла быть его матерью – юность ее для этого слишком очевидна, не могла быть и сестрой – для сестры она слишком стара, но, несомненно, приходилась ему родственницей.
Комната в квартире напротив была обставлена просто, но при том со вкусом; на стенах и изразцовой печи висели в большом числе портреты, и витал вокруг них дух родственной любви, и повсюду на мебели лежали вязаные накидки. Юная девушка теперь тоже присела к столу, но, по счастью, не с целью поужинать, – ведь смотреть, как ест кто-то другой, неприятно, если сам не участвуешь в трапезе. Она подсела к столу, дабы составить компанию малышу и, развлекая, возбудить у него аппетит. Малыш поначалу хмурился, но тете (я так назвал ее) скоро удалось развеселить его, – по движениям ее губ я догадался, что она поет ему песни. Я видел пение ее, хоть и не слышал его, а музыкант мой играл, и загадочней этого не могло быть ничего, но я подумал, что, наверно, он аккомпанирует ей, а если нет, ему следовало бы это сделать. Я будто одновременно присутствовал в обеих комнатах, но все же по большей части в той, другой, и, казалось, был чем-то вроде моста между двумя домами. И хризантемы тоже будто участвовали в игре, и на миг я словно ощутил их благодетельный, целительный запах, смешанный с целомудренным ароматом ириса, идущим от волос юной девушки, и запахи заслонили еду, стоящую на столе, так что, казалось, мальчик для того лишь раскрывает рот, чтобы вдыхать ароматы и улыбаться своей прекрасной соседке. Белое молоко в стакане на белой скатерти, белый фарфор посуды, белые хризантемы, белый кафель печи и белые лица – все сверкало белизной в том жилище, как сверкало белизной материнское чувство девушки к ребенку, не ею рожденному, особенно в тот миг, когда, развязав на нем салфетку, она вытерла рот малышу и поцеловала его…
Тут музыкант мой повернулся лицом к дому напротив, и я понял, что он играл для той девушки, понял, что он давно увидел ее и все это время знал, что она там, у себя.
Я почувствовал, что я лишний здесь, что я лишь мешаю тем, Двоим, и поднялся, чтобы уйти. Но друг мой удержал меня, и мы провели вместе весь вечер и условились сделать вдвоем новую работу.
VII
После я не однажды возвращался к моему музыканту: у него в комнате я вновь обретал свою юность, к тому же мы вместе делали новую работу. И я наслаждался его игрой, не посягая на то, что не предназначалось мне, – ведь он играл не для меня, а для девушки.
Вечер за вечером я наблюдал в ее комнате почти одну и ту же сцену. Все то же видел я: ребенка, его салфетку и стакан молока, Обновлялись лишь цветы в вазе, но всегда стояли в ней хризантемы, из которых одни временами заменялись другими так, что третий цветок часто менял окраску, но два белых неизменно служили ему фоном. Если бы я попытался раскрыть секрет обаяния девушки, я бы, наверно, сказал, что он таился в движении – больше, чем в чем-то определенном, застывшем: казалось, она движется под музыку моего друга, а может, это он творил музыку в такт ее движениям, танцующим ее шагам, ее волнистой походке, лебединым взмахам, рук, наклонам головы.
Мы никогда не говорили о ней, притворяясь, будто не видим ее, но однажды я понял, что он преподнес мне ее вместе с музыкой к моим стихам, о чем никак не стоило бы сожалеть, если бы только образ ее подходил к моим мрачным мыслям. Да только образ этот никак не был им под стать, – ведь душа ее порхала в три четверти такта, и порханье всякий раз переходило в вальс. Но я помалкивал, зная, что первое же мое слово разрушит чары и, вынужденный выбирать между ею и мной, он, конечно, оставит меня.
*