Утром я проснулся от доклада вестового Раджабу. Среди всего прочего он сказал, что моя лошадь захромала и не может продолжать путь.
— Я же видел, курба у нее! — загорячился Раджаб. — А он (вероятно, комендантский конюх) — подлец, меня стал уверять!
Я, было, подумал, что это знак судьбы, и представил свое возвращение в Батум. “Только на один день и только на один миг встречи с Натальей Александровной!” — взмолился я. Я знал — это невозможно. Но все утро, пока мы завтракали, охали, ахали и ругались, во всех деталях осматривая мою лошадь, я ждал фразы Раджаба о моем возвращении. Ожидание измотало меня. Порой я готов был сказать об этом сам.
Зекер послал за коновалом. Пока мы ждали, Раджаб с Василием еще осматривали лошадь.
— Ну, курба и есть! — возмущался Раджаб и грозил конюху суровыми карами.
Коновал на лошадь лишь взглянул. Всем и без него было ясно, но при нем как бы ставилась точка. Зекер стал коновалу что-то говорить. Тот слушал и изредка отвечал. Однако было видно — и слушает, и отвечает он лишь из вежливости. Все — и сыновья Зекера, и их дети, и Раджаб с Василием стояли в каких-то застылых и неловких позах. Я не выдержал.
— Дайте мне лошадь всего на сутки! — потребовал я, ни к кому особенно не обращаясь. — Я вернусь в Батум и уеду оттуда железной дорогой. Лошадь же вам приведет кто-нибудь из нарочных.
Зекер вопросительно глянул на Раджаба, выслушал его перевод и решительно сказал свое согласие словом, которое я знал.
— Каргад! (Хорошо!) — сказал Зекер.
Сердце мое за одно мгновение набухло и лопнуло. Я едва устоял на месте. Батум, милейший город, мелькнул мне.
— Каргад! — сказал Зекер и, горячась и направляясь к воротам, как бы тем выпроваживая коновала, стал ему говорить что-то такое, отчего коновал, уже к воротам за Зекером направившийся, остановился, коротко и все еще недружелюбно взглянул в мою сторону
Все дальнейшее оказалось простым. Мое преступление, одновременно имеющее ранг великого деяния, открыло сердце коновалу. Через десять минут он вернулся верхом на добротном коне под чудесным седлом и чепраком. Он молодцевато спешился у ворот, ввел коня во двор и грациозно, будто награждая меня, протянул мне повод. Следом двор стал заполняться народом, малым и большим, на удовлетворение праздного любопытства которого пришлось потратить некоторое время. Оказывается, в свете боевых действий наших частей против восставших соплеменников все местные жители не осудили Зекера лишь из обычая гостеприимства. Зекер же не счел необходимым что-либо объяснять и коновала пригласил лишь с тем, что тот в одном из селений на пути нашего следования имел родственников, к каковым согласился бы если уж не сопроводить нас, то обеспечить лошадью.
Этак, переходя в виде эстафеты от одних родственников или кунаков к другим, мы обошли район восстания и прибыли в селение Олту, где располагались база и штаб отряда. Здесь я понял — более мне Натальи Александровны не увидеть. Я чувствовал это в дороге. Но чувствовал, не веря. Казалось, в любой миг я мог повернуть обратно. Мне было стыдно за свою слабость. Однако возможность повернуть приносила наслаждение. Так я мучался, пока не увидел на другом берегу реки старинный и в былые годы величавый христианский монастырь, а следом и селение, про которое Раджаб коротко сказал: “Хвала Аллаху!”, — что означало конец пути. Мне подумалось, револьвер к виску — конец вообще всему. Так у меня и осталось на весь вечер: конец дороги был равен револьверному выстрелу.
Мы остановились в комнате для приезжающих офицеров при штабе отряда, дурно поужинали, что вполне ответило моему настроению и принесло поганое удовольствие. Ранее я не обращал внимания на стол в офицерских собраниях. Дурно или превосходно — я ел с одинаковым ровным отношением, сознавая, что это рабочие блюда и поданы в рабочей обстановке. Ранее меня раздражали постоянные замечания других столующихся по поводу дурного приготовления. “Питайтесь, — думал я с негодованием, — и идите исполнять свои обязанности!” Теперь же я сам отметил дурной стол здешнего офицерского собрания и был этим неприятно удовлетворен. Офицеры штаба расспрашивали о столичной жизни. Здесь им было все равно, откуда мы — из заштатного Батума или столичного Петербурга, поименованного ныне Петроградом. Здесь все, что было извне, мнилось столичным. Раджаб охотно отвечал. А я молчал и тупо отмечал равность дороги и револьвера, одинаково означавших для меня конец. Полагая мое кислое состояние обычным стеснением, некоторые из офицеров старались расшевелить меня, чем мгновенно толкали к воспоминанию о Наталье Александровне. Только я забывался тупой и накрепко засевшей во мне формулой о равности дороги с револьвером, но приветливый вопрос о том, как “там”, мгновенно порождал во мне образ Натальи Александровны. Я не выдержал, сказался уставшим и ушел.
Утром мы с Раджабом сердечно простились. Он с Василием и казаками взмахнул мне в последний раз на изгибе улицы — и я остался один.
Надо ли говорить, какое недоумение и плохо сдерживаемое любопытство вызвала в отряде моя персона. Начальник отряда генерал Истомин отсутствовал. Полковник Фадеев, сухой старик в пенсне и с Анной третьей степени, ощупал меня выразительно недоверчивым взглядом.
— А доложите-ка мне, паренек, что у вас там в Батумах этакое стряслось? — прямо спросил он меня. — Будто там у вас уже вошло в моду с вышестоящим начальством препираться?
И, не ожидая моего ответа, стал говорить дальше сам:
— Это я вам, паренек, со всею ответственностью заявлю: этакие курбеты должны быть пресекаемы виселицей. В строжайшем порядке — военно-полевой суд, и извольте с восходом солнца повиснуть на суку, да непременно перед строем части. Это что же, паренек! Это попирается основа основ. Это попирается священная присяга государю и Отечеству. А ведь уже четвертая статья свода законов Российской империи гласит о повиновении власти государевой не только за страх, а и за совесть. За совесть, заметьте, паренек! Я уж не говорю о священной присяге!
Трудно было сказать, знал ли он, кто перед ним. Он ходил по кабинету и ругал того неведомого ему негодяя, который отказался выполнить приказ. Ругал как-то вдохновенно, взятый за живое, будто это непосредственно и сильно отразилось на нем.
— А вот вы, паренёк, — переключился он на меня, из чего я вывел, что все-таки он не догадывался, кто перед ним. — Вот вы уже штабс-капитан. У вас Академия. Вам скоро дивизион получать. Вас же переводят в погранстражу. Что это? Что? И не трудитесь дать ответ. И без него знаю. Знаю, что вместо службы вы занялись опозореньем мундира офицера, занялись каким-нибудь философствованием на предмет, необходимо ли почитать старшестоящих начальств и исполнять их распоряжения.
Я опять подумал, что все-таки он знает про меня. И этакая гадалка продолжалась довольно долго — столько, что я стал развлекаться ею.
— А в полусотню вас! — говорил он. — Чему вы там научитесь? Казаки, пластуны, все вне уставов, все по-своему, все своебышно. Командиром у них такой же вертопрах, некий, дай бог памяти, башибузук башибузуком, некий граф Нулин! И что вы от них вынесете? Какие-нибудь дерзости разбойные, какие-нибудь разгильдяйства — вот что вы от них вынесете! Ведь недаром часть сия была представлена на Высочайшее рассмотрение к упразднению. Неизвестно чьими ходатайствами выкрутились, голубчики. А ведь сплошь варнаки! И в вас эту любовь к вольностям я вижу! Не своевольничать надобно, паренек, не своевольничать, а служить! Так что извольте! Вот вам должность старшего адъютанта полусотни, и чтобы мне в самом надлежащем виде там устроить! Чтобы привести полусотню к образцу службы! Очень недоволен я вами, паренек!
Признаться, за восемь лет службы, два с половиною из которых прошли в Академии, я не слыхивал о том, чтобы какая-нибудь воинская часть русской армии составом в казачью полусотню и сотню, пехотную полуроту и роту или даже артиллерийскую батарею имела бы штаб, коему полагался начальник. Однако не мне было удивляться услышанному. Я сухо поблагодарил полковника за назначение.
— Идите, идите! — сердито сказал он. — И подумайте о своей будущности. Ох не вам тратить годы свои и государственные средства, затраченные на ваше обучение, в сомнительных воинских частях, коим названия иначе, как атавистические, не сыскать!