Я пришел к себе, то есть в палатку Саши. Раны мои заныли. Я прилег, подавив желание развязать их и посмотреть. Мне показалось, без бинтов они бы устало и свободно вздохнули. Я подумал о гангрене, но вскользь, с надеждою — меня она не коснется. Незаметно я уснул.
5
Через час я поднялся с трудом. У меня снова был жар. Саша сидел за столом, положив голову на руки. Я вышел по нужде. Казаки завершали приготовления. На кухне сердился Самойла Василич:
— Субординацию не знаете? Не в родной бане! Где я вам столь воды наберусь? По черпаку на сусало — и вобща!
Я подождал злого крика хорунжего Махаева. На сию минуту он или куда-то отлучился, или не нашел причины кричать. Вернувшись в палатку, я тронул Сашу за плечо.
— А? Томлин пришел? — встрепенулся он, однако поняв тщету своей надежды, заругался. — Вот же сколько упрямый! — стал он говорить про Томлина. — Ни себе самому, ни кому-либо другому покою не даст. На черта оно ему сдалось, это ущелье!
— Если серьезно, я бы оборудовал позицию на Марфутке, — не выдержал я.
— Какую позицию! — заругался Саша и на меня. — Что за страсть людей напрасными работами мучить! Это сколько же я должен изнурять казаков — и все напрасно! Ведь напрасно, я вам говорю! Местные едва-едва проходят, а где уж армии пройти! Вы там, в академиях, приучились сочинять позиции. А мы эти позиции в Маньчжурии на себе несли. Солдатики цепью в этих позициях сидят, а офицер пожарной каланчой над ними стоит — им цели указывает. Потому что полезь и он в эти позиции, солдатики стрельбу будут вести в благое небушко — столько им видно из этой позиции!
Об этаком примере я знал. В училище нам его подавали образцом офицерской чести. В Академии к этому определению прибавили определение “недопустимый” — так резко стали меняться взгляды наши на приемы войны и на роль офицера в бою, не вполне в армии, однако, принимаемые.
— Там у нас будет возможность маневра! — сказал я.
— Возможность маневра солдатской вши между чубом и усами? — усмехнулся Саша со своею прежнею иронией, а потом резко, как надоевшему юнкеру старый воспитатель, выговорил мне , что я слишком любил читать книги, отчего у меня развился вредный культ сочинительства и фантазий. — Да если сюда к нам кто и завернет, так только обозная часть — и только с тем, чтобы посрать за ветром и притом только весной! Так что если, Бориска, есть у тебя какие-то стратегические мнения, то завтра с рассветом прошу — верхом на мерина, и в путь по начальству — вплоть до наместника. Как раненого, я тебя отпущу не только с легкой душой, но и с чувством исполненной обязанности.
Я вновь увидел Сашу старым одиноким человеком. Оскорбляться на такого было бы бессовестным. Я молча застегнулся — сколько смог одной рукой — и вышел из палатки.
Костер, уже разгоревшийся, но до поры заваленный свежим хворостом, сильно дымил. Дым стелился низко, и казак, смотревший за ним, вполголоса ругался. Я узнал Бутакова-Барана.
— Что, разве к снегу? — с надеждой спросил я о стелющемся дыме.
Бутаков-Баран оглянулся, поприветствовал меня и сказал неопределенно, мол, как же знать, что в здешних местах к чему.
— Разве же не служил ты ранее в горах? — спросил я.
— Так что, ваше благородие, мы везде служили: и в горах, и в пустынях. Одно слово — стража!
— А на Каракорум ходили? — спросил я.
— Ето Ляксандр Лексеич с сотником Томлиным Григорием Севостьянычем ходили на спор, что живыми вернутся! — ответил Бутаков-Баран.
Несколько казаков, готовых к балу, вышли к нам. Среди них был и урядник Расковалов с медалью за японскую войну на шинели. Я протянул ему руку. Он застеснялся и едва не спрятался за других. К палатке Саши, подхватившись в усердии, пробежал хорунжий Махаев. Видя его, Бутаков-Баран стал ворошить хворост на костре. Пламя прорвалось, сыпнуло вверх искрами. Сразу погасли звезды, вплотную придвинулась чернота. Я вспомнил ночь с Натальей Александровной и не поверил, была ли она. Равно же вспомнил батарею и тоже не поверил, была ли. Я спросил Бутакова-Барана, можно ли было вернуться с Каракорума невредимым.
— Не замерзнешь, ваше благородие, так поносом изойдешь. Не изойдешь поносом, так в яму посадят да сгноят. Не сгноят в яме, так где-нибудь в спину подстрелят. Кто нашего брата казака любит! — ответил Бутаков-Баран.
— Тяжело казачье бремя? — спросил я.
— Друго-то как найдешь! — удивился Бутаков-Баран. — Кем уродился, тем и живи. У другого — только с виду хорошо. По мне вот думается, например, их благородию штабс-капитану как хорошо, так бы и обменялся с ним. А полезь в вашу долю, так, буди, по своей-то казачьей шкуре слезьми умоешься. Нет, как баушка Орина говорит, свой талан не порвет кафтан. Нам чужого не надо.
Выходили к костру все новые казаки. Меж собой они говорили о бале и завтрашнем дне.
— Зачитат приказ — и ушлют нас всех завтра куда! — говорил один.
— Да уж, Петро. Зачитат “За Царя и Отечество” — и более свою Нюрку не пошшупашь! — отвечал ему другой.
— Ох, робяты! — скалился третий. — Я как вернусь, как где свою застану, так там ей и вбулындю. Моченьки нет!
— Полусотня! В две шеренги!.. — взвыл от Сашиной палатки хорунжий Махаев и стремглав, на полусогнутых от усердия ногах порскнул к той, ему лишь видной точке, от которой он наметил правый фланг построения.
— Кто там по дому заканюкал? Кому черпака отвешать? — выкатился из кухни повар Самойла Василич в форме вахмистра и двумя Георгиевскими крестами на шинели.
Он остановился, большой, длиннорукий, мордастый, прочно поставил свои кривые большие ноги, свирепо огляделся кругом.
— Вам, варнакам, только бы в монопольку бегать, а потом по заулкам баб сокотить! — рявкнул он.
— И вобща! — передразнил его кто-то.
— Кого? — грозно спросил Самойла Василич.
— Едрическая сила! — передразнил другой.
Такого случая, чтобы рядовые могли задирать вахмистра, я никогда не наблюдал, да такого в армии не могло быть. И только особая атмосфера полусотни, складывающаяся из-за отпечатка на служебных отношениях
отношений бытовых, домашних, определенных еще в их Бутаковке, позволяла подобные выходки. Интересно было бы подождать развязки ее. Но в этот момент хорунжий Махаев достиг намеченной точки, остановился, повернулся лицом к палаткам, вытянулся и выдохнул:
— Становись!
Казаки хлынули строиться. Вышел Саша. Хорунжий Махаев, срывая голос, подал команду “смирно”. Казаки, явно задирая и его, команду исполнили недружно. Хорунжий Махаев посинел от злобы. Я увидел — поручать власть над людьми ему нельзя.
Саша прошел мимо меня, встал в шагах семи-восьми, отчего я оказался как бы в стороне. Я внутренне улыбнулся этакой детскости. При виде Саши казаки с удовольствием подтянулись. Они явно принадлежали ему. Мне было это по-братски приятно. “Он совсем не старик, он молодец хоть куда! — подумал я. Что-то общее с Раджабом находил я в нем и здесь же видел в нем свои, то есть наши общие, родовые, черты, характерные лишь для нашей семьи особенности жестов, осанки, тембра голоса. — Вот он, как дите, чурается меня, иронизирует — а деваться ему некуда. Все уже увидели, что мы одинаковые!” — думал я, и мне хотелось, чтобы он снова отпустил в мою сторону что-нибудь этакое, ироническое, как, например, за обедом предположил с моим появлением множество писарских должностей. Я смотрел на него и видел, сколько он одинок. Он даже на Каракорум ходил поспорив. И я понимал, почему он поспорил. У него никого не было. Ему нужен был кто-нибудь. Ему нужен был родной и любимый человек. Он страдал от его отсутствия. Он капризничал, как дите, считал, что волен распоряжаться собой, ни на кого не оглядываясь. Считал: вот я погибну, тогда узнаете! Этак я думал и был рад, что во все время сносил его иронии, все насмешки. Я с удовольствием решил уступить ему и принять мнение о полной непроходимости злополучного ущелья, как и о полной беспечности или лености неприятеля, не увидевшего или не пожелавшего увидеть своих выгод. И вообще я был готов принять от него все.