Саша сказал казакам несколько слов о делах нашего фронта и других фронтов, напомнил нашу задачу не пропустить в пределы империи ни одного нарушителя и лазутчика, а если придется, то достойно встретить и регулярную неприятельскую часть, поблагодарил за службу, спросил у Самойлы Василича, готово ли у него, и пригласил всех к столу, так сказать, на бал, который свелся к тому, что, поздравив нас с Сашей со встречею, казаки выпили, раскраснелись и взялись петь песни, плясать, состязаться в борьбе, фехтовании, в различных сноровках, то есть казачьих хитростях. То и дело вспыхивали воспоминания о Бутаковке, о прежней службе. В какой-то момент, когда общая стройность обязательно разрушается, один казак из молодых по имени Климентий завел протяжную и жалостливую песню, причем женскую, то есть ведущую повествование от лица женщины, про то, как в дремучем лесу за Каменным Поясом у ручья лежит раненый казак. “Лежит тятя мой, отец-батюшка, отец-батюшка мой бел-честной атаман. Стрелен он стрелой — шипы каленые. Срублен он мечом — саблей вострою. Стоптан он конем — злым конем бухарина…” — сильным басом, но протяжно, так протяжно, как никто более не мог, явно любуясь своим голосом и своею возможностью так одиноко петь, выводил Климентий. Несколько раз другие казаки пытались его одернуть “Климко, давай другую!” — но он, видимо привыкший к такому обращению, вел и вел свою одинокую партию...
— Климко! Ермака давай! “Ревела буря” давай! — с досадой не отступались казаки и даже пытались заводить свою песню, но и впятером пересилить не могли.
Он, видя их тщету, озорно прибавил и там, где по смыслу слов, вероятнее всего, следовало бы по-женски встосковать и пустить слезу, он, не заботясь о смысле, перешел на подлинный рокот, от которого, как от грозы, воздух задрожал и уплотнился, ударил в уши.
— “Тятя-батюшка мой, атаман войска славного, войска славного, бутаков-казацкого, уходя с крыльца, мне говаривал, мне говаривал, извещал меня!..” — и на последних словах извещения близко сидящие к нему казаки от невозможности терпеть — спешно и с руганью отшатнулись по другим скамьям:
— А ну тебя к лешему, варнак!
Я видел, что прибавить голоса Климентий был в силе и из озорства прибавить собирался, но Самойла Василич, нахлобуча на уши папаху, зашел ему за спину и крепко схватил под мышки. Климентий от щекотки взвился змеей, дернулся высвободиться, однако же Самойла Василич вцепился в него по-рачьи накрепко. Климентий дернулся в другой раз, но снова у него не вышло.
— Это тебе не с Агнеей кувыркаться! — приговаривал Самойла Василич.
— Дядя Самойла, не буду больше! — взмолился Климентий.
— Сегодня, буди, ты меня и дразнил! — допытывался Самойла Василич.
— Дядя Самойла, Христа ради прошу! — молил Климентий.
Молодые из казаков, ровесники и друзья Климентия, вшестером ввалились в палатку и, предчувствуя потеху, всей ватагой намахнулись на Самойлу Василича.
— Едрическая сила! — крякнул Самойла Василич, и один из молодых, волчком повернувшись, сел на пол.
— Сила! Сила! — в азарте закричали остальные, но следом за первым из толпы выпал второй.
— Подай науку, Самойла! — прихватились озорством старшие казаки. — Черпаком их, черпаком, Егорьевским своим оружием! — и тут же бодрили молодых: — Ах вам язви! Кого это ноне за молодежь! Бурландачи это, а не казаки!
— Ванька, кого нашел, поделись! — спрашивали они первого молодого, а второго пугали простудой. — Не сиди, долго-то не сиди, Шароваристой, нерву застудишь! — и опять отвлекались к тем, кто еще стоял и увертывался от клешневых длинных рук Самойлы Василича.
Шароваристый и Иван без клички, по крайней мере, покамест не употребленной, оба сбитые с ног молодые казаки вскочили, а на их место пристроился третий, тоже получивший свою долю советов от зрителей.
— Все четыре колеса! — меж тем взревел натужно Самойла Василич.
Я отвлекся от упавшего третьего казака и увидел: Самойла Василич перехватил Климентия поперек и, как бревном, кинул в соперников, так что четверо, придавленные Климентием, упали на не успевшего встать своего товарища. Последнего же, на кого Климентия не хватило, Самойла Василич, взяв за шиворот и мотню, положил сверху. Неуловимым движением, вроде бы и ничуть не отвлекаясь, он сдернул с крюка из-за печки черпак и звонко прошелся по куче — кому уж сколько досталось.
— Ай да робяты! Ай да казаки! Получили по пятаку! — в восторге кричали зрители сваленным казакам и дразнили советами нападать в следующий раз на какого-нибудь отбившегося от шайки бурлындача.
— Кто такие бурлындачи? — кое-как докричался я до соседа своего хорунжего Махаева, с обычною злобою наблюдавшего потеху.
— Бурлындачи-то? — спросил он, пряча злобу. — Да мы этак на линии ихное ворье называем. Бандиты, одним словом!
Я вспомнил слова Саши о каком-то особом бутаковском языке и спросил снова, почему именно бурлындачи?
— А где мы границу держим, там их так и зовут: барантачи. Овец они стадами угоняют. Вот и барантачи. По неграмотности казачата наши
прозвали их бурлындачами! — с выделением слова “по неграмотности” ответил хорунжий Махаев. Потом не удержался и прибавил о том, как нелегко приходилось на границе: — Нас там было по казаку на сто квадратных верст. А банд ихних — что блох в старой овчине, целые тысячи!
В разговор с каким-то воспоминанием захотел вступить Бутаков-Баран. Хорунжий Махаев мгновенно озлился. Бутаков-Баран смолк. Хорунжий Махаев вновь учтиво повернулся ко мне:
— Провожаешь, бывало по службе, обоз торговцев ихних. А конвою всего три человека — я да двое подчиненных (он особо сказал слово “подчиненных”). А бывало, что и без офицеров (он опять выделил слова “без офицеров”) в конвой ходили. Так вот этих бурлындачей соберется против обоза человек этак...
Разговор хорунжего Махаева был неприятен. Он говорил со мной, но глазами быстро-быстро следил за всеми, как бы подозревая везде злые по отношению к нему намерения, отчего я чувствовал себя лишним, отвлекающим его от насущного занятия.
— Вот нас трое, а их несчетно... — рассказывал хорунжий Махаев.
— Это сотник Томлин! — не выдержал Бутаков-Баран.
— Как разговариваешь с офицерами! — вскочил со скамьи и замахнулся хорунжий Махаев.
— Ой-е! — сказал по-женски Бутаков-Баран.
И от короткого его удара хорунжий Махаев опрокинулся через скамью.
— Зарублю, как бешеную собаку! — взревел он.
Однако не только рубиться, а и встать на ноги ему не дали. Одни казаки кинулись на него, другие — на Бутакова-Барана. Кинулись, растащили по углам, закружили, завертели, и вышло так, будто они за весь вечер друг с другом не виделись.
— Кого ты, дурак? — будто и вправду ничего не понимая, спрашивали они у хорунжего Махаева. — Буди, перепил? Кого тебе припотемило?
Я догадался — комедию они затеяли для меня, испугавшись, что я прикажу Бутакова-Барана арестовать.
— Зарублю, скотина комолая, где ты? — придушенно кричал хорунжий Махаев.
А его шепотом, чтобы не слышал я, увещевали смолкнуть и громко, чтобы я слышал, опять спрашивали, когда-де он успел напиться и что такое ему примерещилось. Разумеется, я поспешил поверить в комедию. Я подошел к Самойле Василичу, как к старшему по званию за вычетом хорунжего Махаева.
— Позаботьтесь, вахмистр, о порядке в казарме! — строго сказал я и пошел из палатки, как бы показывая, сколько мне, офицеру, оскорбительно пребывать среди пьяных.
— Слушаюсь! — усердно вытянулся мне вдогонку Самойла Василич, и вдогонку же полетела обращенная к казакам знаменитая его “едрическая сила с четырьмя колесами”.
Небо неожиданно оказалось ясным и из-за обилия звезд отливало латунью. Мне не захотелось лезть в карман за часами, и по звездам я определил, что времени было уже к одиннадцати. Казаки оставили ристалище и сгрудились у костра. Саша в своей меховой безрукавке, присев, тянул к огню руки. Шашка у него лежала на коленях, и красный анненский темляк кровью струился по бедру. На мои шаги Саша оглянулся. Мне показалось, он собрался сказать что-то ироническое. Но он лишь молча посмотрел.
— Ранее, как к покосам, не вернуться! — сказал кто-то, продолжая разговор.