— Орел ведь он у нас, Лександр-то Лексеич! — сказал Самойла Василич. — Знаете, нет, но бывает наш брат мужик, с виду солидный, степенный или, наоборот, варнак, буян, которому все нипочем. Бывают такие — а не орлы они! А бывают не особенно-то видные, ну, вот, скажем, как есаул наш Лександр Лексеич. И не велик, и не могуч, и уж не ахти красавец — а вот орел! И бабы, то есть женщины, это дело шибко чувствуют. Их хлебом не корми. Им нарядов не покупай. А коли ты орел — протекция тебе обеспечена, в могилу за тобой пойдут, и вообща.
“Едрическая сила и четыре колеса” — прибавил я мысленно.
— Это-то, видно, и тронуло красавицу! — продолжал Самойла Василич. — Ответила она ему, прилегла душой!
“Прилегла! — закричал я мысленно. — Этакое счастье: прекрасная панночка благосклонно отнестись к ухаживаниям желторотого подпоручика
изволили-с! Надо подпоручику к папеньке спешить: “Ах, реверсу мне обеспечьте, родитель мой!” Да как же бы ты жил, братец, позволь тебе отец реверс!”
Возмущение мое имело основанием то обстоятельство, что в офицерской начальственной среде совершенно не жаловались браки с католичками и иудейками. Куда ни шло относительно финок, но девиц польского и еврейского вероисповеданий иметь женами не рекомендовалось до такой степени, что бывали случаи препятствий по службе или по учению в академиях. Саша со своим — орлиным! — характером подобных преследований явно бы не снес и оставил бы службу. И куда, интересно, он бы пошел? Принялся бы за занятия коммерцией или стал бы прислуживать в имении друга своего Степанова? Замечательная перспектива! И замечательно бы снесла эту перспективу прекрасная панночка!
С этим возмущением я пропустил несколько фраз Самойлы Василича и услышал его, когда он говорил уже о том, как Саша вернулся в полк после разговора с отцом:
— Вернулся в полк Лександр Лексеич да и бухнул командиру на стол рапорт об увольнении от службы.
“Блистательное решение, господин подпоручик!” — с издевкой бросил я Саше.
— Грешным делом, — говорил далее Самойла Василич, — я потом спрашивал его, куда бы он пошел, случись начальству рапорт удовлетворить?
“Куда?” — спросил и я.
— А куда, говорит, — отвечал за Сашу Самойла Василич. — Куда, как не в Африку! Там в те годы как раз война была. Какие-то буры с кем-то воевали. Вот их-то он и способился защитить.
“Ого!” — подивился я неожиданному ходу Саши и более подивился тому, что сам этого хода за ним предположить не сумел, хотя бурскую войну против англичан в Южной Африке хорошо помнил и помнил наше общественное сочувствие бурам. Впрочем, недогадливость мою можно было оправдать просто тем, что я не соотнес события по времени.
— И пока рапорту хода не было, — повествовал мне далее Самойла Василич, — у нас у самих война началась. Лександр Лексеич — туда. С нее вернулся — опять в Вильну. А зазнобица его, душенька, уже в скоротечной чахотке тает. Схоронил он ее и в казачью бригаду в Персию определился, а оттуда прямиком к нам на Кашгарку прибыл — что-то у него там, в Персии, по службе не сложилось. Не любил он того вспоминать. А только что я знаю с его слов — казаками-то там были персияки, прости их, господи, — одно что наши бурлындачи. А он им командиром должен был. Ну, к нам прибился да безысходно у нас до нынешней весны лямку протянул. Это столь времени у него душа скорбела, Борис Лексеич! — налил в кружки Самойла Василич. — Ничего ему не надо было. Безысходно жил он на линии. А к нему этакой же прибился — сотник наш Томлин Григорий Севостьянович, тоже оллояр едрической силы. С женой не сложилось. Нет чтобы ее струнить — дак он от нее в бега. Бабу, говорит, править — только жистю терять. Вот два бубыря и скакали по Кашгарке да в Каракорумку бегали — только хвосты кобыльи веяли.
“И я от Натальи Александровны оказался на границе!” — сравнил я.
— Ныне же по весне, видно, отлегло у нашего есаула, — помолчав, сказал Самойла Василич. — Ныне по весне он вдруг у нас засобирался. Шуточками-прибауточками, а день ото дня стал вдруг поминать о том, де засиделся он в азиатцах, надобно ему в Европы выехать. Нам с Григорием Севостьянычем говорит: айдате поедемте в Европы. В какие такие Европы? — спрашиваю я, а вдруг тоже загорелся: чего бы не поехать? Срок службы вышел. Мне сорок годов стукнуло, два года переслуги у меня, пора во второй разряд переходить да печку на старость ставить, а я кроме, своей Бутаковки и азиатцев, ничего не видывал. А айда, Лександр Лексеич, говорю, я хоть атикетов не мастер-знаток, а, буди, воинский устав, он везде за атикет сойдет, стыдно за меня не будет! Так мы нынешней-то весной мимо дома прямо на Вильну и побежали. Ну, приехали. Он по знакомым-товарищам прошелся, друга своего Степанова навестил. Сказать бы, не его самого, а родителя его, потому что сам Степанов где-то в другом полку служил. И от родителя узнал наш Лександр Лексеич, что Степанов той красавице, царствие ей небесное, ну раздорогущий памятник на могилу поставил. Тоже ведь любил, выходит, он ее. Это нашего есаула Лександра Лексеича взяло. Он — на кладбище. Мы — за ним. Он — к могиле. Мы — туда же. Он как памятник увидел — так и потерял сам себя. “Иза!” — скричал — и нет его.
Самойла Василич это сказал, и вдруг издалека на меня стало накатывать воспоминание, или даже не воспоминание, а какое-то мерцание — зыбкое, сиреневое, какое осталось от детства на реке Белой, — сиреневое мерцание тени ближе к сумеркам в устойчивую жаркую погоду… Вот таковым сиреневым мерцанием издалека на меня вдруг поплыла случайно услышанная из чьего-то разговора фраза, да, именно случайная фраза про капитана... (я даже закрыл глаза, чтобы четче представить это мерцание) про капитана... Сте... совершенно верно, капитана Степанова, владеющего имением под Вильной. Кто говорил, кому говорил, в связи с чем — этого я тогда не запомнил.
Мне ведь совершенно не было дела до неизвестного мне капитана Степанова. Слышал я этот разговор и эту случайную фразу уже здесь, то есть там, в Батуме, и слышал, сколько помнится, летом, едва приехал. Вероятнее всего, разговор о капитане Степанове мог произойти как раз потому, что этот капитан Степанов не прошел конкурса в Академию, а значит — капитан Степанов из разговора и капитан Степанов, муж Натальи Александровны, — являются одним лицом! И из этого могло выйти тоже только одно: этот Степанов — Сашин друг. Я это открыл, и меня затрясло от приступа ревности.
Рассказ Самойлы Василича я определил слезливой пиеской для девиц: ах, несчастная любовь, тиран родитель вроде Монтекки, смерть любимой, горе любящего, и в финале памятник, поставленный соперником. Отдать в театр — весь сезон будет обеспечен аншлаг, а галантерейным лавкам за носовые платочки — баснословные барыши. Рассказ Самойлы Василича меня не тронул. Но ревностью я переполнился сверх меры и тому причиной нашел следующее. Я увидел капитана Степанова человеком пусть недалеким, не преодолевшим конкурса в Академию, и не орлом, если оперировать определениями Самойлы Василича, но человеком благородным, способным на глубокие чувства и единственным из всех нас по-настоящему несчастным. Я думаю, что этого его чувства Наталья Александровна не знала. Но я подумал, что если бы она знала, то неуважительного своего отношения к мужу не изменила бы, из чего выходила человеком поверхностным и капризным. И увлечение ее мной выходило случайным. Она не увидела меня. Она просто поддалась своему капризу, предметом которого мог быть — если не был до того или не будет еще потом — любой другой человек. Вот это-то, вероятно, и было причиной моей ревности, усугубленной тем, что волей поступка, совершенного мной две недели назад, я стал соучастником порочного отношения капризной женщины к благородному человеку. Повторяю, по-настоящему несчастным из всех нас я увидел лишь капитана Степанова.
Самойла Василич говорил что-то свое, что-то рассказывал про Сашу, про его чувство и горе, а я думал совсем другое. Я понял, что люблю Наталью Александровну. И вместе с тем понял, что поступил по отношению к ее мужу подло.
6
От ледяной седловины возобновилась стрельба, сразу из ружейной перешедшая в ружейно-пулеметную, ничуть на татарскую свадьбу не похожую, ибо всякий, кто знал татар — хоть казанских, хоть сибирских, хоть кавказских, — сказал бы, что у них не было заведено обычая на свадьбе пользоваться пулеметами. Я обрадовался этой стрельбе. Она заставила меня вспомнить, что я прежде всего офицер, командир с четко означенными служебными обязанностями, перед которыми любая подлость или праведность совершенно не имели значения, если они не отражались на исполнении этих обязанностей. “Будешь переживать в той, послевоенной, жизни!” — сказал я себе, лукаво зная, что ее у меня не будет.