— Но ведь такие беспорядки на дороге весьма чреваты, Иван Петрович! — не выдержал я.
— Да уж вот хоть воинскую команду вызывай для водворения порядка! — засмеялся Иван Петрович, прибавляя специально для меня: — С пушками!
Двери первого класса однако же открылись. Начальник полустанка и Владимир Леонтьевич, освещенные из дверей, покричали кондуктору, и тот безуспешно попытался пробраться в нашу сторону. Иван Петрович скомандовал одному из рабочих дрезины понести мой саквояж — и мы тоже побежали к открытым дверям. Я наскоро простился. А с подножки вагона, уже тронувшегося, вдруг, не выдержав, закричал, что скоро я вернусь сюда. Конечно, я имел в виду Ксеничку Ивановну. Оба, и Владимир Леонтьевич, и Иван Петрович, не разобрав моих слов, развели руками. Вид их, стоящих в форменных шинелях с разведенными руками на обочине дороги, был столь красноречив, что я вновь вспомнил слова подпоручика Кутырева. Вспомнил и поскорее поспешил от них избавиться.
— Скорее в действующую часть! — мысленно помолился я.
13
Утром поезд бежал вдоль моря, похожего на выспавшегося толстощекого младенца. Оно выспалось и тихо играло само с собой — то есть даже не играло, а разглядывало само себя, как с первым удивлением разглядывает и постигает себя младенец. Например, свою руку, еще вчера мечущуюся возле лица, совсем чужую и пугающую. Вчера он ее пугался и плакал. Сегодня он смотрит на нее, неосознанно признает своей и от того наполняется удовольствием и светом. “У-у!” — тихонько говорит он руке. А она, слыша его, тихо вздрагивает и осторожно приближается к нему. Картина первого постижения мира, будто до нее не было миллиарда подобных.
Несмотря на гром, грохот и ругань, всю ночь входящих, выходящих, ищущих места пассажиров, я проснулся бодрым и остаток пути провел за наблюдением моря и неторопливого ожидания приезда на Батумский вокзал.
Известно, что Батумский край был присоединен к империи одним из последних, менее сорока лет назад, а до того был едва ли не самым непримиримым по отношению к ней. Может быть, тому причиной было управление краем женщиной, так называемой ханшей. Именно женщины, стоящие у власти, порой делают то, чего ни за что не добьется мужчина — и тому много примеров, ну вот хотя бы из времен Кавказской войны, когда управительница Аварского края хунзахская ханша, кстати, родственница Раджабу и возможная моя родственница, случись Раджабу остаться живым и исполнить свое обещание женить меня на одной из своих племянниц — так вот, эта самая доблестная управительница разгромила отряд самого Шамиля. В решительную минуту боя, для хунзахцев грозившую катастрофой, она с обнаженной шашкой и открытым лицом появилась среди своих подданных и увлекла их так, что Шамиль вынужден был спешно спасаться, но был окружен и, верно, попал бы в плен, кабы не своевременное вмешательство с просьбой о мире некоторых авторитетных для аварской правительницы сил.
Так и Батумский край управлялся женщиной и сопротивлялся дольше всех. Конечно же, способствовало сему и то обстоятельство, что Батум был городом турецким. И хотя за эти без малого сорок лет он несколько перестроился в своей центральной части на европейский лад, однако все-таки остался турецким до сих пор, отчего дорога к вокзалу представляет самую любопытную картину. Поезд идет, можно сказать, по дворам и по квартирам, отстоящим от рельс на расстояние в пять сажен, не далее. И волей-неволей пассажир вынужден наблюдать внутреннюю жизнь этих дворов и квартир, частью строго скрытую от посторонних глаз, а частью будто специально выставленную напоказ. И в том, что поезд шел прямо по узкой улочке, была какая-то похожесть на наш екатеринбургской Покровский проспект, столь же в восточной от центра своей части занятый железной дорогой. Эта железная дорога прямо посреди центрального проспекта была наравне с полубатальоном гарнизона города — не батальон, а полубатальон! — предметом моих детских страданий. Уж кто мне внушил. что хороший город не мог иметь полубатальона и не мог иметь в центре у себя грязной железной дороги, я не знаю. Вероятно, картинки “Географии” Реклю толкнули меня так думать. И я так думал. И я порой, чтобы не встречаться с этими вонькими шпалами и рельсами, ходил в гимназию через Хлебную площадь и Уктусскую улицу, то есть в обход. Да, впрочем, я, по отцовскому правилу, вставал утром рано и выходил в гимназию тоже рано, так что порой мне даже составляло интерес пойти не только через Хлебную площадь, а и совсем в противоположную сторону, например, через епархиальное училище и Новотихвинский монастырь, откуда спешным шагом, маршевым шагом или, еще сказать, шагом римских легионеров, выверенным и ритмичным, и от того наиболее результативным, я шел обратно к гимназии и поспевал в нее гораздо ранее многих своих одноклассников и своих учителей.
Прежде чем вкатиться в такую улицу, поезд отвернулся от моря, вошел в пригородную часть, занятую нефтяными складами, смотрящимися перед прекрасной живой зеленью и снежными вершинами так же, как смотрелась бы мазутная склянка на свежей скатерти перед свежим салатом из зелени, щедро покрытым густой розоватой сметаной.
— Вот он, экономический закон! — в мыслях сказал я Владимиру Леонтьевичу, сказал совершенно мирно, прекрасно сознавая, что экономический закон правил миром всегда, и я вполне был с ним согласен. Меня возбуждало против лишь крайняя его абсолютизация, выведение всего происходящего в жизни только из него, не давая шанса ничему остальному. “Прогресс неумолимо и достаточно быстро перейдет в стагнацию и регресс, как только общество начнет исповедывать единственно его, оставляя свои прошлые привязанности и ценности. Достаточно быстро — это так, что исповедующие прогресс, возведшие его в абсолют, не успеют заметить, как станут тормозом развития, причем тормозом в наихудшем его виде, потому что исходить будут не из неразрывной связи прошлого и будущего, а из возвеличения одного компонента этой связи, из превращения его в абсолют, в бога — надо ли отмечать, в бога ложного, отчего я произношу имя его здесь не с заглавной буквы!” — так читал нам общественную мысль в академии университетский профессор, читал в артиллерийской академии, которая сама по себе являлась вместилищем всего прогрессивного, вместилищем самой передовой технической мысли, хотя, может быть, именно этим отвратившей меня к работе с людьми. Впечатления профессор на нас не произвел, но запомнился. Кому-то он запомнился как раз этим старанием дать нам вектор. Кому-то — несносностью своей, по их мнению, клерикальности, так как упирал на равность духа машине. А наш родовой характер, как мне теперь могло показаться, сам по себе был чужд абсолюту, если только не тяготел более к созерцательности. Ведь вот и Саша нашел себя в тяготах против башибузуков, то есть каких-то кашгарских барантачей, каких-то туземцев на Кашгаре, где само время себя забыло и потеряло, и весь прогресс заключился в том, что лук со стрелами там все-таки были оставлены этими башибузуками ради винтовки.
Я приткнулся к окну и старался не замечать вокруг меня творящегося вагонного безобразия. Пассажиры, под самое утро сморенные и забывшиеся, вдруг ожили, вдруг все они засобирались к выходу, словно от быстрого их выхода из вагона, непременно связанного с давкой, толкотней и руганью, зависела жизнь их, или, по крайней мере, первых выскочивших из вагона ожидал на перроне привлекательный приз.
Я смотрел на растворенные окна домов, на открытую мне жизнь обывателей равно же, как смотрел на нее в первый раз, едва не год назад. И кроме мыслей о предстоящих встречах, кроме мыслей о Ксеничке Ивановне, которой не позднее завтрашнего дня следовало написать, мне приходили мысли о том, не остаться ли, подобно полковнику Алимпиеву, в этом крае.
Поезд мягко остановился. Вагон взревел и, кажется, затрещал от напора пассажиров.
Я вышел последним. Теплый благостный воздух обволок меня и заставил улыбнуться. Более того, он заставил вспомнить холодный мой госпитальный городишко, но вспомнить так, будто его не было, будто он лишь приснился, а это тепло, этот умиротворяющий воздух был со мной всегда, или, вернее, будто я никуда не отлучался. Я еще раз подумал о том, чтобы остаться здесь навсегда.