— В действующую часть? — с запозданием откликнулся на слова соседа с карточной колодой генерал. — Так это к полковнику Генину! Как вы считаете, Михаил Васильевич?
— Капитану Норину необходимо завершить лечение, ваше превосходительство! — жестко сказал полковник Алимпиев.
— Скоро у нас воевать некому станет! — с усмешкой сказал сосед генерала. — Саенко и Степанов с самого начала, с февраля без замены!
Опережая меня, полковник Алимпиев встал:
— Ваше превосходительство, полагаю, разговор капитану Норину не интересен! Позволим же ему пообщаться в своем кругу!
Я с кривой усмешкой и уж не знаю с каким взглядом, что называется, почел за благо откланяться. И уже отошел на несколько шагов, от притока крови к голове мало что соображая, как услышал сзади чью-то нотацию полковнику Алимпиеву:
— Покровительствуете вы, Михаил Васильевич, этому офицеру!
Вместо полковника Алимпиева ответил генерал:
— Однако вы посмотрите на его служебное продвижение!
Кажется, он более одобрил меня — и меня, и полковника Алимпиева, — нежели не одобрил. Но точно ли так, я не уловил.
Я пошел к выходу. Из буфетной залы меня окликнул адъютант, а следом еще несколько знакомых офицеров. Я повернул к ним.
— Постойте, постойте, господа! — закричал первым поручик Шерман из крепостной артиллерии, человек большой, толстый и насмешливый, но хороший товарищ, один из тех, кто нашел меня на Батумском вокзале и увлек на пирушку в честь моего отъезда осенью прошлого года. Он был с университетским образованием и записным книгочеем, пошедшим в военную службу по соображениям романтическим, которые, конечно, он скрывал и которыми, кажется, теперь тяготился. — Постойте, господа! Я ведь прекрасно помню форму Георгиевских кавалеров — что-то там из оранжевого и черного, кажется, в поперечную полоску и колпак, обязательно колпак, господа, с красной бахромой с блестками!
Он этак закричал, но первым же кинулся меня обнимать и потчевать коньяком, опять городя всякую ерунду о форме кавалерского одеяния и о моем френче.
— Рекомендую, господа! — восторженно успевал вставлять он между насмешек. — Виртуоз артиллерии! Сбивал под Хопом турецкие батареи с позиций первыми же выстрелами, чем едва не разорил наших заводчиков, ибо не нуждался в большой массе снарядов!
— Да полно! — не выдержал и закричал я, не в силах вырваться из его объятий. — Дай же сперва выпить!
— А в самом деле! — видя возможность позубоскалить, подхватили другие знакомые офицеры.
— Экое одеяние на тебе, братец! — поручик же Шерман, оттолкнувшись от этих слов к Николаю Васильевичу Гоголю, вдруг оставил меня, отошел на шаг, изображая Тараса Бульбу, придирчиво оглядел мой френч и тем же громким голосом, холерически срываясь на смех, процитировал: “А поворотись-ка, сын! Что это на тебе за свиток! Экий свиток! Таких свитков еще и на свете не было!”.
— Перевираете, поручик! — стал поправлять его кто-то. — Цитируете из разных мест!
Но поручику Шерману и дела было мало до поправки. Смутить его было невозможно. С тем же холерическим срывом на смех он стал декламировать некое подобие старинного документа, на ходу им сочиняемое:
— А одета была на сем отроке фофудия вельми богата, из сорока соболев и золотым с эмалею белою и с образом Великомученика и Победоносца Георгия крестом, инда бостроги да терлики царские пред той фофудией посрамлены бысть!
— Дай выпить! — рявкнул я на поручика Шермана.
— Коньяку кавалеру! — скомандовал Шерман.
— Всем шампанского! — закричал я и достал деньги.
Пока поручик Шерман и еще несколько офицеров обеспечивали нас шампанским — по недавней традиции, конечно, с виноградников и подвалов Абрау-Дюрсо — остальные продолжали осмотр моего френча. Одни находили его весьма привлекательным и по наличию четырех вместительных карманов весьма удобным. Другие же относились скептически, называя его не в меру вычурным. Я стоически переносил все оценки и жалел старую форму, в некотором удивлении стараясь вспомнить, отчего же я вырядился во френч. Потом мне пришлось отстегнуть орден и поочередно окунуть его в шампанское каждому из присутствующих — так сказать, обмыть. Под громкое “ура!”, привлекшее внимание едва не всех в собрании, мы выпили.
— Иди к нам в крепость, капитан! Орден уже ты получил. Теперь можно и в крепости посидеть. Чины расти будут помедленней. Зато голова будет не в кустах, а на плечах! — снова взялся обнимать меня поручик Шерман.
— Кто сейчас на моей батарее? — спросил я.
— Подполковник, ты его не знаешь! — поручик Шерман назвал действительно незнакомую мне фамилию. — Не жалей! Последнее дело карательствовать. Каков герой был наш Павел Карлович, фон! — он имел в виду генерала от кавалерии фон Ренненкампфа, командующего первой армией, потерпевшей поражение в первых боях. — Герой был, когда железнодорожных рабочих да мужиков расстреливал в шестом году. А как против Гинденбурга да Шеффера!.. Ты знаешь, что он отстранен от должности? Нет? Точнейшие сведения, капитан! От нашего Павлушки! — этак он назвал адъютанта полковника Алимпиева и позвал его: — Паша! Поручик Балабанов!
При всем сознании своего отличного положения адъютант, еще по осеннему моему замечанию, не мог противостоять напору Шермана и даже, кажется, считал лестным быть в круге его внимания.
— Скажи, Паша, нашему капитану о Павле Карловиче! — попросил поручик Шерман откликнувшегося адъютанта.
— Мы, император Всероссиийский и прочая и прочая и прочая, в воздаяние отличия, оказанного нашим капитаном! — не преминул вместе с Шерманом поддразнить меня адъютант и сейчас же перешел на другой тон. — А что Павел Карлович? Не справились с армией ни в первый, ни во второй раз: ни в Восточной Пруссии, ни под Лодзью. Под Лодзью наши совсем было взяли Шеффера в кольцо. Потери у того были до девяноста процентов. Но он ударным кулаком решился на прорыв. Да не к себе домой решил, не на запад, как, вероятно, попытался бы прорываться сам наш Павел Карлович, окажись он в подобной ситуации. А решил он ударить туда, где у нас было самое слабое место. Ну, и не трудно догадаться — самое слабое место у нас было именно на участке Павла Карловича, ибо он едва не всю армию двинул ждать Шеффера на запад. А Шеффер ударил на север. Так и упустили голубчика. Николай Николаевич, великий князь, разумеется, в гнев, кулаком по столу: а подать мне сюда этого Тяпкина-Ляпкина! Только лишь сам император спас его от суда. Теперь он за штатом. Да это что, господа! Я расскажу про нашего командующего, то есть бывшего командующего!
— Это злословие, господа! — с горячностью воскликнул юный, явно только летом выпустившийся из училища, подпоручик. Он воскликнул и сильно покраснел от своего восклицания: не испугался, а просто смутился, как это всегда бывает при неожиданном вступлении в разговор. До этого я несколько раз ловил на себе его обожающий взгляд — верно, я ему казался недосягаемым античным героем, перед которым злословить, как он выразился, было просто невозможно.
Я тоже не был сторонником подобного рода пересудов, тем более, что основной своей частью они выходили искаженными. Однако Сарыкамышское дело, неблаговидное поведение многих высоких начальств, увиденное или испытанное на себе нами, обитателями нашего госпиталя, гибель моей полусотни и гибель Раджаба, брошенных без всякого угрызения совести, — все это как-то незаметно пошатнуло меня, и я еще в госпитале стал с досадой ловить себя на том, что при подобных рассказах не испытываю прежнего сопротивления, хотя и не испытываю удовольствия, а более того, жалею их. “Ведь не какие-нибудь поганцы они, — бывало думал я про таких начальников, — и не чужие нам патагонцы! Все они наши! — я так думал порой, употребляя название “патагонцы” не с пренебрежением, а всего лишь в качестве синонима чего-то очень далекого не столько географически, сколько родственно. — Хотя и у далеких патагонцев тоже есть матери, невесты, жены, дети!” — обычно еще прибавлял я, и выходило, что сопротивление мое имело основой что-то навроде переживания за близких этим патагонцам и нашим начальникам людей. Возможно, и юный подпоручик исходил из тех же качеств, хотя прежде всего, конечно, здесь играли роль солидарность и воспитание.