— Так точно, Борис Алексеевич! Лошадь-то я узнал! Лошадь-то из команды фельдшера Харитонова! Вот и тавро на ней наше, вот посмотрите! — радостно ответил прапорщик Беклемищев.
— Да? Ее что, Харитонов одну посылает? — с прежней издевкой спросил я.
Меня удивило само то обстоятельство, что прапорщик Беклемищев что-то может знать и отличать, а не только затравленно таращиться сквозь свои волоски на кончике носа.
Удивление толкнуло меня на мелкую пакость. Я и сам поверил в то, что лошадь отвязалась и ушла. Однако сейчас я решил предположить другое, то есть решил вернуться к предположению о том, что нашего солдата пулей ссадил четник. Я чувствовал, что это не так. Но вопреки себе, из мелкой пакости, родившейся от удивления и какого-то жуткого ребячества, может быть, даже от этакого мщения за свои расцарапанные колючками тылы, я решил вернуть прапорщика Беклемищева в его обычное состояние, когда он, по моем предположении, ничего не знает и лишь на все сквозь свой волосатый нос таращится. — Ее ваш Харитонов одну посылает? — сказал я с намеком на пулю четника.
— Да как же одну — нет! — сказал прапорщик Беклемищев и только потом испугался своей догадке. — Одну-то как же! — и вытаращился на меня едва не с мольбой. — Так как же это? Одну-то ведь — нет!
И было в нем столько не от офицера, даже не от артельного, а всего лишь от мужика, что я по-настоящему взбеленился и, если бы не присутствие Махары, резко бы ему выговорил. Но при Махаре, нижнем чине, резкость свою я вынужден был проглотить.
— Ведите лошадей, рядовой! Едемте вперед! — приказал я Махаре.
И потом я нарочно поехал в открытую, перемогал жжение царапин и слышал позади бесформенную посадку прапорщика Беклемищева, заставляющую лошадь спотыкаться. Постоянно и в злорадстве слыша ее спотыкания, я иного ничего уже не слышал — не услышал даже шума приблизившейся речки, и она, речка с водопадом и бродом, открылась сразу. Ее не было, не было, и вдруг она объявилась. И сразу на другом берегу под кустами мы увидели двух убитых наших солдат.
Не знаю, каков стал я, а воины мои позеленели. Махом мы слетели с седел. Это, в принципе, нас нисколько не спасало, если не сказать наоборот. Расщелина перед речкой несколько раздавалась, и мы оказались на пустом пространстве — так что вернее было бы пустить лошадей трехкрестовым аллюром вперед. Но мы слетели с седел. Я кинулся к ближайшей каменной россыпи и на бегу удивился тому, сколь послушно моя лошадь пустилась за мной. Только падая в камни, я почувствовал, что тяну ее за повод. Оба воина мои, конечно, срепетировали меня и притащились следом. Я молча схватил у Махары винтовку — в моих руках от нее было больше пользы. А он перехватил мой повод и потом остался стоять меж двух лошадиных морд, скорчившийся, будто от дождя. Прапорщик Беклемищев упал рядом со мной. Я не смог вынести его тяжелого и какого-то суетного дыхания, словно он не дышал, а впотьмах и в спешке шарил по мертвому человеку. Я приказал ему переместиться за лошадей, найдя причиной приказа необходимость хоть какого-то подобия круговой обороны.
Боя здесь мы бы не выдержали. Это было очевидным. Как я уже сказал, расщелина к речке несколько раздалась и образовала своеобразную треугольную призму, на дне которой мы оказывались, так что любой выстрел со сторон призмы, то есть ее стен, был бы нам роковым. Но перемещаться куда-либо уже не было смысла — бегающие, мы были бы перестреляны с равным же успехом и с тем для четников удовольствием, что не могли бы прицельно отвечать.
Мы упали в каменной россыпи. Я проверил в стволе патрон, встал на колено лицом к той стене, что оказалась бы сзади, если бы мы продолжали свое движение вперед. Мне отчего-то верилось — именно на этой стене сидели четники. Никакого здравого объяснения тому не было. Я лишь почувствовал эту стену самой страшной. Не отрываясь от нее, я приказал Махаре лечь.
— Пустое, ваше высокоблагородие! Сейчас дождем посыплется! — ответил Махара, что-то обречено прибавляя на своем языке.
Доводу его возражать не приходилось. Но я бы не был командиром, если бы стерпел неподчинение. К тому же меня задела эта непреходящая черта местного народа чувствовать себя равным господину.
— А ну по-русски разговаривать, рядовой! — прошипел я и тем уже был хорош, что не обругал Махару.
Он же мне вдруг предложил молиться.
— Молитесь, ваше высокоблагородие! — сказал он мне и сам затянул псалом, да столь отчетливо затянул его, что слова чужого языка мне впечатались. — Исмине чеми гагади, меупев чемо! — запел он, а я то ли от наития, то ли от интонации его угадал: поет он один из псалмов Давида, примерно вот это место: “Внемли гласу вопля моего, Царь мой!”
И хотя явление угадать чужой язык было необычным, новое неподчинение взъярило меня.
— Вон, вон кого отпевать надо, поп! — в ярости показал я на убитых.
Он понял мои слова за команду, неловко переступил по камням и вместе с лошадьми пошел туда. Мне оставалось только посмотреть на конские крупы.
— И это солдаты! — в презрении бросил я.
Но это на самом деле были солдаты, и это были мои солдаты.
Прежде чем встать и пойти самому, я оглянулся на свою стену, потом махнул винтовкой, мол, я здесь, я тебе самый опасный и стрелять прежде всего надо в меня. Стена смолчала. Я встал. Присохшие к подштанникам царапины треснули. Я невольно свободной левой рукой схватился за зад. Прапорщик Беклемищев оглянулся. Я отдернул руку. Но, кажется, он заметил, если, конечно, предположить, что он что-то сквозь свои волоски на носу замечает. Он бессмысленно и по обыкновению затравленно осклабился. Мне подумалось — как же нижние чины могут называть его благородием.
— Вперед, прапорщик! — с истомой от ожидания выстрела в спину сказал я.
— Да-да! Так точно! — засуетился прапорщик Беклемищев.
А истома наплывала непреодолимая, корежащая, скручивающая, заставляющая выгибаться и сводить лопатки. Наплывала она не то сладкая, не то знобливая и какая-то определенно чесоточная, с великим желанием раскаленной бани и горячей воды. Я словно оброс струпьем. Перенести эту истому, это струпье было выше моих сил. И было в то же время желание того, чтобы это все длилось сколько угодно долго. Само желание не получить выстрел в спину, а ждать его, то есть жить, было счастливым.
Вероятнее всего, это было обыкновенной трусостью. Чтобы преодолеть ее, мне моего боевого опыта не хватало. Потому я трусливо и глупо, как Махара, пошел к речке, первым ступил в нее, захлестнувшую мне голенища, споткнулся несколько раз на камнях и вышел на другой берег, кажется, уже с дыркой меж лопаток.
При моем приближении рой больших мух слетел с убитых. Жужжание их вплелось в клекот реки, в псалом Махары, в шаги лошадей, в молчание стен. Была в этом какая-то красивость, какая-то декадентскость, чего, конечно, я никогда не переносил. Я повернулся к Махаре с приказом замолчать. И в это время раздался выстрел. Я столько дернулся, что мне за себя стало стыдно. Сразу у меня получилось и дернуться, и осознать себя трусом. Более того, сразу же получилось отметить некоторую неладность в выстреле. Раздался он не от стены, а от убитых солдат. И раздался он как-то особенно, даже странно, раздался не выстрелом, а гораздо более мягким звуком. Однако осознать, не отметить, а осознать, постичь эту неладность получилось у меня уже после того, как стыд меня захлестнул, после того, как ударом сердца пробухала целая секунда. Стыд захлестнул, секунда пробухала — и я постиг, что выстрел был каким-то странным, каким-то живым и донельзя привычным звуком.
— Федор, ты чо? Кожа короткая, что ли? — спросил недовольно один убитый солдат.
— А? — со сна отозвался ему другой.
— Кожа короткая, что ли, говорю. Глаза закрыл, так зад открылся? — снова спросил первый убитый солдат.
— Дак чо! — лениво отмахнулся второй.
Я же при сем, как бы это сказать, не при выстреле, а при сем весьма не благородном, но весьма естественном действе и при сем разговоре двух, опять же как бы это сказать, двух убитых солдат встал в нерешительности или в каком-то ином, но похожем на нерешительность и не имеющем никакого отношения к службе, чувстве, мол, как же, ведь неудобно присутствовать при интимном отправлении ветреной — или ветряной, сразу и не определиться с грамматикой — нужды. Я так остановился, а потом, напрочь забыв об уставе, о мундире офицера, о своем начальническом положении, сел снимать сапоги и выжимать портянки — дескать вот как я ничего не вижу, ничего не слышу, при сем не присутствую. Из такого моего поступка само собой выходило — за восемь лет службы я ничему не научился. Из этого же выходило — я принадлежал к той категории солдатиков, про которых Раджаб, передразнивая кого-то, говорил словом “не обучены-с”.