От этих слов я запутался, потому что еще вспомнил о только что упоминаемом сорокалетнем возрасте, и в том смысле вспомнил, кому же-де, какой Ражите, какой юной девушке я буду нужен в сорок-то лет, ведь уже небось буду морщинистым и плешивым, а ее сердце будет уже отдано другому, молодому и красивому. Я стал считать разницу в годах с Ражитой в ту пору, когда мне будет сорок лет. Я ее сосчитал очень ловко — себе лета я прибавил, а Ражите нет. У меня разница вышла астрономической, обыкновенно для меня гиблой. С такой разницей в моем представлении следовало уже думать не о женитьбе, а о душе, то есть готовиться к встрече с Богом и предками.
Так бухнула вторая граната. Так мне стало в ее пустых после взрыва секундах. Но это не было облегченным вздохом. Это не было и потерей времени в поисках решения лучшего. Все после второй гранаты было сладостью от моего нового чувства.
— Экий ты, Иззет-ага! А я дождусь сорокалетнего возраста! — молча и в превосходстве сказал я, а потом в еще большем превосходстве возразил себе: — Да отчего же я буду ждать его, своего сорокалетнего возраста! Вот вздор! Я умыкну дочку у тебя, Иззет-ага! Я дождусь ее шестнадцатилетнего возраста и умыкну! Двадцать лет разницы — это не препятствие. Между сестрой Машей и ее мужем Иваном Михайловичем почти такая же разница!
Я увидел, как и вчера в расщелине, себя героем картинки князя Гагарина “Русский офицер-кавказец умыкает невесту-горянку, а родственники невесты преследуют его”.
Махара со вниманием посмотрел на меня. Я хотел спросить, что он смотрит. Однако при его взгляде я как бы обо что-то запнулся. Мне стало стыдно своего превосходства, будто я сделал что-то подлое. Я увидел, что Махара меня понял, он все обо мне понял. Мне стало стыдно. “Нет, Махара, ты понял не так! Ты ничего обо мне не понял!” — сказал я, и меня понесло ввысь, будто из ямы или того лучше — из воды, из того озера, куда меня с мыслью научить плавать ребятишки бросили. Я понесся вверх, от дна вверх. Мне стало светлей, потом еще светлей. Я увидел всех — умного Махару и ставшую за этот миг для меня новой Ражиту. Я увидел все-все по-новому. Я и сам стал новым. Я вдруг почувствовал, как скатились с меня девяносто лет, которые пришли мне и моему подпоручику Кутыреву в горийском госпитале, а может, пришли еще раньше, может, пришли еще на речке Олту, когда я очнулся от контузии, встал, вынул шашку и сказал: “Полусотня!” Я почувствовал — девяносто лет с меня скатились, и именно эти девяносто лет не дали мне в госпитале полюбить Ксеничку Ивановну. Они не дали мне должным образом объясниться с Натальей Александровной. Никто, конечно, меня не понял — ни Ксеничка Ивановна, ни Наталья Александровна, ни сотник Томлин. Но и я никому ничего не захотел сказать. Я вел себя, словно жил через девяносто лет, в две тысячи каком-то там году, в таком году, которого никогда не будет и который, кстати, никому не будет нужен. Я и подпоручик Кутырев — один контуженный, а другой умирающий — жили в том две тысячи каком-то ненужном году. И жизнь в том году нам с подпоручиком Кутыревым не давала жить. А теперь девяносто лет скатились. Я стал новым. Я сосчитал свои годы. Мне оказывалось всего двадцать шесть лет. Это было превосходным. Мне было стыдно за себя перед Ксеничкой Ивановной и перед Натальей Александровной. Мне было стыдно перед Ражитой и Иззет-агой за свою картинку “Офицер-кавказец... и как там еще”. Но мне все равно было превосходно. “Негодяй! — сказал я себе, зная, что вру, что совсем я не негодяй, а обыкновенный влюбившийся человек. Но с тем большим нажимом я сказал себе еще раз: — Негодяй! Тебя любят, и ты любишь, негодяй!”
— Что? — спросил я Махару, готовый обнять его.
Махара мне улыбнулся и вполголоса сказал дать Ражите какой-нибудь подарок. Я полез по карманам и ничего там не нашел. Ничего там, кроме носового платка и перочинного складного ножика, не было. Я полез в планшетку, хотя равно же и там ничего, кроме бумаг, карты местности, компаса и карандашей, не было. Но я полез и наткнулся на скрепленные вместе письма сестры Маши и Ксенички Ивановны. Ражита, проказница, тотчас догадалась о причине моей суеты. Не поднимая ресниц, она вперилась в мою планшетку, и я явственно увидел, как она вздрогнула в тот миг, когда я наткнулся на письма.
— Бог ты мой! Она почувствовала письмо от Ксенички Ивановны! — едва не вслух завопил я.
Ражита, не сдерживая ресниц, не отводя от писем застывшего взгляда, подвинулась ко мне. Я, будто уличенный в нехорошем поступке, повернул письма туда-сюда, мол, что ж тут такого, обыкновенное дело, письма. А письмо Ксенички Ивановны лежало первым. А красивый ее почерк вопиюще меня выдавал, он просто кричал Ражите о моей коварности, о моем негодяйстве, он ей кричал, что таким красивым почерком пишут только тогда, когда испытывают обоюдное чувство. Ведь вот посмотри, — кричал он Ражите, — посмотри, как мило, но как скромно, в каком достоинстве выдержано и какой сестринской любовью украшено другое письмо. И посмотри, ведь оно лежит вторым. А первым лежит это, которое говорит об обоюдном чувстве! Этот негодяй любит не тебя! Он любит Ксеничку Ивановну!
Хотя было как раз наоборот, хотя я любил именно Ражиту, но вопреки истине письмо Ксенички Ивановны кричало так, и я ничего не нашел лучшего, как только передернуть письмами туда-сюда, мол, вот, письма.
Эти мои передергивания письмами туда-сюда были сродни поведению прапорщика Беклемищева, вечно не знающего, что делать, и вечно старающегося этого не показать. Я, наверно, столь же затравленно уставился на Ражиту. Она что-то сказала Махаре. Он перевел.
— Говорит, ваше высокоблагородие, очень красивые! — сказал он.
— Кто? Кто красивая? Ксеничка Ивановна? — спросил я.
Махара спросил Ражиту и перевел ее ответ.
— Она не знает, как назвать конверты, но говорит, очень красивые! — сказал он.
Конверты были обыкновенными, плотной белой бумаги, продолговатые, с красиво написанными адресами, несколькими разноцветными штемпелями на каждом и марками с изображением русского богатыря. На каждой марке стояла надпись: “Почта России. Сбор в пользу семей погибших воинов”. Конверты были обыкновенными — не без прелести, какую несут в себе любые пришедшие и проштемпелеванные конверты, но все-таки обыкновенные.
Вот и подарите, ваше высокоблагородие! — подсказал Махара.
— Да-да! — с готовностью согласился я.
Вместе с ним мы отпарили над кипятком клей на клапанах. Письма я убрал в планшетку — конечно, убрал с тем видом, будто они мне нисколь не интересны. Махара же в каждый конверт вложил по бумажному рублю.
— Тебе и твоим сестрам от дяди Нурина! — сказал он Ражите.
И счастливейшее из всех осчастливленных, сие создание, забыв о своем суженом, утренним ветерком упорхнуло в дом.
Мне показалось, Иззет-ага посмотрел на меня с испытанием. Я без колебаний ответил ему прямым взглядом. Перед ним и перед Богом я обязывался через десять лет приехать за Ражитой. Я ни от кого не требовал мне поверить. Я знал — это будет. Я был выплывшим на поверхность, я был не где-то там, в две тысячи неизвестно каком году. Я был в двадцатишестилетнем возрасте. Я был новым. Каким именно новым, я сказать не мог. Я только чувствовал — новизна во мне что-то подчеркнула, что-то выявила. Мне стало тревожно и томительно сладко. “Как же я когда-то думал, что у меня нет дома и мне некуда будет идти после войны!” — с удивлением стал думать я. И будто дом у меня уже был. И будто что-то еще, что-то огромное и всеохватывающее было у меня, будто я понял мир. Я стал смотреть на всех в надежде передать им часть этого моего нового. Мне стало необходимо одарить их этим новым, будто в ином случае я останусь в одиночестве. И я стал тревожиться, одарю ли.
Уже мы завершали обед, как вошел человек Иззет-аги и доложил о прапорщике Беклемищеве. Я попросил привести его, прочел составленный текст, внутренне поскорбил над стилем, но исправлять ничего не стал, дал Махаре для перевода, потом дал Иззет-аге.
— Тебе следует это прочесть и подписаться! — сказал я.
Иззет-ага угрюмо помолчал, потом ответил, глядя прямо перед собой, что он бумаги подписать не может.
— Отчего же? — спросил я.