Иззет-ага оглянулся на своего человека и о чем-то ему распорядился. Тот принес из дома небольшой чересплечный ковровый мешок, называемый хурджином. Иззет-ага взял его и сказал:
— Вот, ты можешь забрать меня в крепость!
— Эх, Иззет-ага! Разве это важно в жизни! — сказал я, новый, поблагодарил за обед и пошел со двора.
А что именно было важным в жизни, я сказать не мог. Я только хотел одарить всех пришедшим мне новым, и мне было жалко Иззет-агу, не имеющего этого нового.
Кажется, с внутренней галереи дома мне полыхнули глаза Ражиты. Но, вернее всего, это было моей фантазией.
Иззет-ага сам вывел со двора мою лошадь, в почтении взялся за стремя. Я не удержался широко и медленно провести ладонью по теплым камням стены его дома. Я не стал садиться в седло, а пошел пешком. Иззет-ага послал с нами провожатым против собак племянника. Он пошел впереди, я — за ним. Мне в спину мерно и мягко заклокали четыре четверки подков, завзбрякивали трензеля. Лошадь задышала мне в погон и ухо.
С ее дыханием, с каждым шагом я вдруг стал возвращаться в войну, в возраст через девяносто лет, в ранения, обморожения, контузии, увечья, смерть. Я вспомнил про сон с его тайным знаком. Я попытался объяснить этим знаком все сейчас открывшееся. Но только что бывшее все новым и понятным, превосходным, стало чужим, малопонятным и, кажется, даже ненужным. Мне стало плохо. Я сказал себе, что вновь я блеснул отсутствующим у меня умом и показал такой вольт-фас — прием вольтижировки, замысловатее которого едва бы кто сделать сумел. С каждым шагом война ставала ближе, и с войной стала приближаться Ксеничка Ивановна.
— Вот так вольт-фас! Вот так вольт-фас! — стал говорить я.
В канцелярии я прошел к себе в комнату, велел Махаре никого не пускать. Я прямо в сапогах лег на тахту и намеренно первым взял читать письмо сестры Маши.
Она по-женски писала много и обстоятельно. Она писала, что Бориска с хорошими отметками завершает класс и даже победил в гимназическом конкурсе на исполнение вальса среди сверстников. Ираидочка растет не по дням, а по часам. Иван Михайлович получил назначение в округ Касли и уехал, но по причине учебы Бориски и по причине неготовности квартиры в Каслях сама Маша покамест туда не едет. Летом она с детьми, конечно, отправится на бельскую дачу. Если Иван Михайлович высвободит время, то отвезет их. Если же нет, то отвезет им назначенный человек. И хорошо бы, писала Маша, если бы я испросил после госпиталя отпуск да приехал к ним.
В свои новости она вплела новости городские и первой, явно самой значимой, сказала новость о больших пожарах. “Ужасы произошли у нас недавно, Боричка, ну просто ужасы военного свойства, — написала она. — Случились такие пожары, что враз сгорели усадьбы купцов Яниных, Протасовых и доктора Спасского. Еще их не успели потушить, а уж на Тихвинской опять загорелись и сгорели три дома. А в нижнем этаже одного, кажется, у Владимирова, размещался лазарет для раненых наших воинов. Сколько они, бедные воины, опять настрадались. Но, слава Богу, все спаслись. Говорят и пишут теперь, что пожарные команды только в трубы свои дуть умеют да усы под блестящими касками расфуфыривать. Ведь все пожары случились совсем у них под боком, а они ни с которым не справились. У них была даже паровая машина для подачи воды, но она оказалась в запущенном состоянии и не стала работать. А говорят, рабочие механического завода, увидев ее работу, то есть отсутствие работы, сказали, что машину надо было смазывать маслом. Пожарные же, видно, употребляли масло для смазывания усов. Всего сгорело шесть домов, и убытков хозяева понесли очень много. Я говорю нашему Ивану Филипповичу — он постоянно шлет тебе поклоны! — я ему говорю, чтобы был особенно аккуратен с печами. Но он, кажется, и без того аккуратен. Ну да ведь ты знаешь Ивана Филипповича. Топить печи мы еще не перестали. Весна скверная, холодная. Мужики из деревень говорят, что этаким будет весь май, что сев придется проводить в грязь. Опять моему Ивану Михайловичу достанется в полях. Он ведь ни за что не будет сидеть в управе, когда такие кругом тяготы. По приметам, и лета не будет. Те же деревенские мужики говорят, это-де все германский Вильмей, то есть император Вильгельм, посылает нам порчу. Дрова и хлеб за эту весну подорожали на четверть”.
— Вот и тебе, сестрица, мои же заботы о дровах и хлебе! — невесело усмехнулся я из своего возраста через девяносто лет. Мне очень захотелось сказать ей обо всем. Я не знал, поймет ли она. Я и сам ничего понять не мог. Но я решил вечером ей обо всем написать, обо всем — это, конечно, и о Саше, и о Раджабе, и подпоручике Кутыреве, Ксеничке Ивановне, сотнике Томлине, ну да обо всем.
Я не мог далее читать. Я стал обстоятельно вспоминать каждую секунду во дворе у Иззет-аги, каждый жест Ражиты, каждое слово. Вместе с войной приблизился мой возраст через девяносто лет, приблизилась Ксеничка Ивановна, письмо которой лежало у меня в планшетке уже распечатанным. Но я не хотел ни возраста, ни войны, ни Ксенички Ивановны. Я хотел только вспоминать каждую секунду во дворе у Иззет-аги, вспоминать Ражиту, не смея называть ее ни именем, ни еще как-то, кроме сладостного слова “ее”, дающего мне право считать ее своей любимой, а себя — ее любимым. Я подумал, что меня убьют.
А служивые мои в соседней комнате притихли. Был послеполуденный час, и обычно служивые мои в этот час совели и, если меня не было в канцелярии, забывались недолгим чумным сном. Одному мне некогда было не только вздремнуть, а и вспомнить об этом.
— Вы, ровно коренник, без устали, Борис Алексеевич! — говорили мне мои служивые.
Вообще, мне их было жалко. Но работы было много, и больше жалости я исповедывал дисциплину, а потому не давал распорядка, по которому они могли бы после обеда иметь хоть получас перерыва. Я считал — дай получас, они завернут весь час. А по некотором времени привыкнут и прибавят еще. Пусть уж лучше выкраивают, кто как тороват, да боятся и тем дисциплину соблюдают.
Я закрыл глаза и уснул. Мне вновь, как утром, привиделась обнаженная Наталья Александровна с тем же светящимся, как я мог предположить только у Ксенички Ивановны, телом. Через семь минут я проснулся. Я проснулся и тотчас вспомнил Ражиту. Мне не было стыдно за увиденное — а было так, будто я увидел ее, повзрослевшую. Я свернул письмо сестры Маши, а письмо Ксенички Ивановны читать не стал. Я убрал его обратно в планшетку со словом, что прочту вечером.
Я пошел из комнаты. Я впервые за всю здешнюю службу решил дать себе несколько минут свободного времени. Но тотчас же понял, что не знаю, куда их потратить.
5
Махара сидел подле двери. Щекой он прислонился к прохладной стенке. Из открывшегося рта выкатилась полоской слюна. Он походил на спящую собаку. Мне захотелось ему гавкнуть. Дежурный офицер Лева Пустотин сидел прямо, будто на экзамене по этикету, но смотрел чудесный сон. Вопреки ему заведующий канцелярией Сергей Абрамович Козлов, из военных чиновников, не снимая пенсне, положил голову на созданную для того стопку бумаг. Ухо, торчащее в потолок, было толсто и красно — Сергей Абрамович только что повернул голову. Начальник финансовой части закрыл дверь в кассу. Но я знал — открой я сейчас дверь, мне бы стала картина его спящего, но держащего пальцы на счетах, да так держащего, что при оклике: “Алексей Прокопьевич!” — пальцы его в ту же секунду защелкали бы костяшками счет, а лицо приняло бы недоуменное выражение, как же, мол, так, что-то не в порядке в предъявленной платежной! В углу с совершенно затравленным видом сидел прапорщик Беклемищев. Глаза его были открыты и испуганно, даже с ужасом, смотрели на кончик длинного толстого носа, на коем от тяжелого дыхания, выдвигающего вперед нижнюю губу, колыхались давно не стриженные сивые волоски. Он смотрел на эти волоски, но тоже, равно своим сослуживцам, видел нечто эфирное. А ведь я всего каких-то десять минут назад уединился прочитать письмо.
За вычетом Левы Пустотина и Махары все они были нестроевые, призванные из запаса, и служба была им тяжелым бременем. Они тосковали по семьям. Тоска и прежняя привычка гражданской жизни постоянно отвращали их от службы, погружали в длинные докучные разговоры обо всем на свете, кроме, разумеется, самой службы.