Господи, сколько же я, оказывается, еще не был свободен от боев! Я сжимаю руки прелестной женщины, я губами прижимаюсь к ее плечу. Она только что призналась мне в своих чувствах. Я весь с этой женщиной. Но я переживаю огонь по турецким батареям!
Наталья Александровна почувствовала мое состояние.
— Вы сейчас где-то далеко от меня! — с сильной печалью сказала она.
— Простите! — попросил я.
— Я поступила порочно. Но я погибла, как только увидела вас, — сказала Наталья Александровна. — Вы вошли, и я все поняла. Я поняла: я потащусь за вами, куда вам заблагорассудится. Сегодняшний поступок тому примером.
— Пойдемте в дом. Здесь простудитесь! — попросил я и снова усадил ее на колени.
Она хотела сопротивляться. Я настоял. Мне так хотелось, чтобы у меня на коленях сидела прекрасная маленькая турчанка со змеиными и печальными глазами. Впрочем, возможно, змеиность их была мною надумана. Глубокое чувство боли исходило от них, глубокое, познавшее отсутствие взаимности. Мы несколько времени сидели, просто обнявшись. Огонь в очаге угас.
— Вы можете мне поверить? — спросил я.
— Я поверю всему, что исходит от вас, — ответила она.
— Вы поступили превосходно! — сказал я. — У меня было несколько женщин. Но любимой — ни одной!
Я хотел ей объяснить мой идеал женщины, но посчитал это излишним многословием.
— Не было у меня любимой женщины, — сказал я, намереваясь признаться ей, что я ее не люблю, не увлечен ею с тою страстью, как она мной, но я вчера ее ужасно ревновал и теперь не могу себя представить без нее.
Я так хотел сказать ей, но не нашел силы, а лишь сказал, что она мне подарила такое, о чем я не имел ранее представления.
— Выйдите из комнаты. Я вас позову, — сказала Наталья Александровна.
Я накинул тужурку и опять вышел на балкон. Теперь, когда все стало ясным, я встревожился. Я без причины встревожился. Мне захотелось вернуться в дом, взять Наталью Александровну, увернуть ее во что-нибудь теплое, пушистое, нежное — положить в нагрудный карман и всегда носить с собой.
Я спустился к лошади, поправил на ней попону, огладил ее всю, прижался лицом к ее морде. Пройдет ночь, представилось мне, и мы уедем отсюда. Затем я уеду к месту службы. Наталья Александровна уедет к мужу. Я никогда более не увижу эту лошадь, этого смирного мерина. А что он знал в своей жизни? Только первую материнскую ласку, когда появился на свет. Только теплое материнское вымя было ему лаской. А потом мать отняли. Остался он один. Он очень удивился и встревожился, увидев, что мать уводят в одну сторону, а его в другую. Его загнали в табунок таких же жеребят, и он, помучившись без матери, понял своей лошадиной сутью, что и как.
— А потом тебя выхолостили, лошадь, — прошептал я. — И ты стал мерином. Ты стал без желаний, без тревоги, без гула сердца и тока крови при виде кобылиц. Ты не дурел, не грыз повода, не дыбился, не храпел и дико не ржал, выламывая доски стойла. Ты спокойно набирался опыта, мудрости, запоминал дороги, чтобы уметь рассчитать силы. Ты служил и получал за службу корм и уход. Завтра мы уедем, расстанемся и никогда более не встретимся. Никто более не поведает тебе твою лошажью судьбу.
Я вернулся в дом.
— Помойтесь там, в другой комнате. Я приготовила! — сказала из постели Наталья Александровна.
И потом, погасив огни, я лег к ней. Я ее всю прижал к себе и будто впервые ощутил прикосновение женских бедер, живота, грудей. Были они какие-то такие, что я подумал — после Натальи Александровны мне не надо будет ни одной женщины. Они были одновременно и мои и не мои. Они одновременно жили и со мной и без меня. Их неуловимость тянула к себе, заставляла постоянно ощущать их, искать, гладить, прижимать к себе. Я почувствовал себя Геркулесом. И совсем не потому, что мне было тесно в ней. Иная сила принесла мне это чувство. Я понял: с Натальей Александровной надо как-то по-другому, с нею надо быть только с ней. Надо дать ей. Мне очень захотелось этого — дать ей. Это было моим открытием. Мне не было никакого дела до того, что это, вероятно, знает и обязан делать каждый мужчина — дать женщине всего себя. Дать даже не всего себя, а еще что-то, гораздо большее. Надо найти это и дать ей. Я весь к этому устремился. И начальные наши беспорядочные движения стали обретать смысл. Мы стремились к единому — к поиску того большего, что я обязан был дать ей.
— Не могу. Меня Господь наказывает! — сказала она.
Я лег рядом.
— Я не получу, — сказала она, поднимаясь, — я не получу того, что вы стараетесь мне дать. Меня наказывает Господь. Я вас измучаю.
Я силой уложил ее в постель.
Мне трудно сказать, дал ли я ей то, гораздо большее. Я знаю — я стремился к этому. Она разодрала мне ногтями спину так, что я едва не закричал. Потом пришлось нам спину лечить. Несколько капель она слизала, сказав: “Это мои!” — остальные искусно промыла кипяченой водой и прижгла йодом. Мы вновь зажгли очаг и сели к столу, выпили коньяку.
— По гороскопу я Скорпион, — сказала она.
— Я угадал, — пошутил я. — Я определил вас змеей, то есть... — я нашел в своих словах бестактность и попытался смягчить их.
— А я и есть змея! — улыбнулась она. — Я Скорпион, родившийся в год Змеи. Вы знаете восточные календари?
— О, я вас пятью годами старше! — отчего-то обрадовался я, в мгновение сосчитав, судя по ее возрасту, наиболее приемлемым годом змеи одна тысяча восемьсот девяносто третий.
— И неизмеримо глупее! — с непередаваемой интонацией, в которой одновременно звучали решительность и просьба принять все за шутку, заявила Наталья Александровна.
— Почему? — удивился я.
— Другой бы еще в прошлую ночь догадался выкрасть меня и воспользоваться! А вы и эту-то едва не упустили! — сказала она.
— Да я вас побью и дело с концом! — обиделся я.
— Побейте! — с готовностью согласилась она и даже подернула плечиками, как бы показывая, где надо бить.
Я припал губами к этим плечикам. Она взяла мою голову, прижала к груди.
— Убила бы! — снова сказала она с прежней глубокой печалью. — Ведь завтра вы убежите от меня. Уж лучше бы я вас убила. А потом бы отбыла каторгу. Зато бы я знала, что больше никому вы принадлежать не будете, никому во всем мире не дадите того, что дали мне!