Аудитория оказалась любознательной. Вопросам не было конца. Даже после того, как истекло время, отведенное для лекции, я продолжал „отбиваться“ от наиболее активных слушателей. Среди них был невысокого роста худощавый паренек с нездорово-бледным лицом. Он стоял молча и, видимо, ждал подходящего момента, чтобы обратиться ко мне. Когда такой момент наступил, я услышал негромкий глуховатый голос:
— Вот мои стихи, посмотрите и оцените. Моя фамилия — Прасолов. Алексей Прасолов.
В руках у него была тоненькая ученическая тетрадь. Я пообещал внимательно ознакомиться с рукописью и высказать свое мнение.
Как только выдался свободный час, раскрыл прасоловскую тетрадь. Стихи были довольно слабыми, ученическими, навеянными скорее атмосферой того времени, газетной публицистикой, чем собственными наблюдениями, потребностью сказать свое слово о происходящем вокруг.
Но встречались и вполне оригинальные строки, свежие образы, словесные находки. Чувствовалась склонность к обобщениям, что потом стало столь характерным для позднего Прасолова.
Я пригласил молодого поэта для обстоятельного разговора в редакцию. Как мог, убеждал его, что он может „петь“ своим голосом, разрабатывать свои темы и притом по-своему, без подражательства кому бы то ни было. Предложил Алексею сотрудничество в газете.
С того времени мы встречались довольно часто, иногда засиживались до позднего часа в разговорах о поэзии, писательском мастерстве, долге литератора перед обществом и т. п. Каждое новое стихотворение Прасолова тщательно разбиралось в этих беседах. Некоторые из них отбирались для опубликования. Когда я уехал из Россоши, мы несколько лет переписывались. И это было как бы продолжение тех памятных бесед.
Алексей охотно сотрудничал в россошанской газете. Чаще всего сочинял стихотворные подписи под карикатурами, критические заметки и зарисовки, вроде сохранившихся в моих бумагах „С шапкой набекрень“. Под влиянием дружеской критики и советов, а более всего в результате мучительных поисков и самоанализа Прасолов очень скоро понял, сколь несовершенны его творения и как они далеки от созревших в то время замыслов. Его тянуло к философской лирике тютчевского толка, к постижению сокровенных глубин человеческого бытия.
Когда спустя три года после знакомства с Прасоловым я переехал в Воронеж, став редактором „Молодого коммунара“, то сразу же пригласил его работать в редакцию. Должности литературного сотрудника свободной не оказалось, поэтому Алексея для начала зачислили корректором. Он некоторое время корпел над газетными гранками, выполняя довольно изнурительные при его нездоровье обязанности. В литературную среду областного центра входил трудно. Долгое время держался особняком.
В те годы я работал над первым сборником стихов и прозы Василия Кубанева. Шли напряженные поиски, казалось, полностью погибших рукописей. Алексей был в курсе моих усилий и с искренней радостью, прямо-таки с восторгом воспринимал каждую новую находку, старался поддержать меня. Упоминаю об этом потому, что в его письмах ко мне часто затрагивалась кубаневская тема.
Позже, когда Прасолов, не найдя своего места в Воронеже, разочаровался в нравах, царивших тогда в литературной среде, покинул город, наша переписка возобновилась. Очень жалею, что не сохранил письма Прасолова, стихи и вырезки из газет, в которых он работал. Это уже был иной Прасолов, много испытавший и переживший…»
Когда рукопись, извлеченная из частного хранилища, становится достоянием общественной, литературной среды, возникает естественный вопрос: как должно с нею поступить? Публиковать? Пусть даже и далекую от совершенства? И если публиковать — то полностью или выборочно? Или разумнее, быть может, сразу определить ее на верное хранение в музейный фонд? Но серьезный художник интересен в каждой своей странице, даже и самой ранней, еще наивной, еще не характерной, и литературоведческая наука в серьезном наследии традиционно ничего не оставляет без внимания, так что публикация рано или поздно осуществляется.
Разумеется, здесь таится опасность попасть в ситуацию кафкианскую, в самом деле приключившуюся с эпистолярно-дневниковым наследием трагического художника изломанного двадцатого века. Кафка завещал, как известно, другу и душеприказчику Максу Броду сжечь, уничтожить свои неопубликованные письма и дневники; причем уничтожить именно все неопубликованные рукописи, не находя возможным хотя бы частичную их публикацию. Намерению писателя, видимо, существует объяснение, о котором мы можем только догадываться, но до конца никогда не узнаем. Однако душеприказчик ослушался писателя и опубликовал подлежащее уничтожению, и теперь болезненно трагическая душа открывает нам свои бездны. Но разве стоят наши изощренные читательские чувства замогильно причиненной человеческому сердцу боли, последних чувств ушедшего, принадлежащих единственно Богу?
Есть имя и пример более близкого — земляческого ряда: Бунин. В своем литературном завещании он строго и четко определил блок произведений для посмертных публикаций, исключив многие страницы из ранее напечатанных, не говоря уже о рукописных.
Так что требуется необходимая чуткость, немалый нравственный такт при публикации неопубликованного, знание всего творческого пути художника, на котором он, быть может, в конце стал бы далек от многого из того, чему в начале следовал.
Nascuntur poetae. Поэтами рождаются. И тем не менее и им приходится идти когда кратким, когда затяжным путем, освобождаясь от наивного, случайного, стороннего. Но в этом наивном, случайном, стороннем часто — своя жизнь, своя тайна, своя судьба.
Ранняя прасоловская рукопись (хранится теперь в фондах Воронежского областного литературного музея имени И. С. Никитина) была опубликована частично в воронежской газете «Коммуна», 1988, 30 апреля; более полно — в ростовском журнале «Дон», 1988, № 8; наконец — в сборнике произведений Алексея Прасолова «И душу я несу сквозь годы…», Воронеж, 2001.
Послевоенным временем страны и миром творческой личности, требовательно ищущей себя на заре юности, дышит прасоловская рукопись. Многое, что было реальностью того времени, что волновало сердце молодого поэта, теперь стало достоянием истории, утратило живую боль и значимость, отошло в память, а подчас — и забвение.
Что-то, однако, вошло и в наш день. Скажем, поэтическое слово Кубанева — теперь неотъемлемая страница поэзии предвоенного времени.
Тогда же существенный разговор о нем только начинался, и кубаневский поэтический мир был известен немногим. Прасолов был очевидцем открытия большого, рано ушедшего из жизни таланта, и Кубанев — и как человек, и как поэт — был ему необходим. «Почему в моем пути нет такого жаркого, неуемного товарища? Мне бы иного не надо ни за что! Тогда бы мне не пришлось сделать столько ненужного…»
(Здесь, пожалуй, время вспомнить и о Сергее Чекмареве. С Василием Кубаневым они истинно родственные души, друг друга не знавшие братья — по вдохновенно-поэтическому, по цельности и искренности, по пытливой преданности эпохе, по честности перед жизнью, для обоих оборвавшейся рано, в двадцать с небольшим лет. Эта родственность двух молодых дарований как бы засвидетельствована изданием их произведений под одним переплетом — «Стихи, дневники, письма», «Молодая гвардия», Москва, 1981.
Есть роднящее Чекмарева как с Кубаневым, так и с Прасоловым. У всех троих письма перемежаются стихами, а стихи являются и письмами. Для всех троих областной Воронеж — веха судьбы. А для Чекмарева и для Прасолова на короткий срок — еще и районная Анна. С неменьшей драматичностью и проницательностью, нежели Прасолов, предсказал свой конец и Чекмарев: «И что закричал он — никто не услышал, и где похоронен он — неизвестно…»; так и случилось.)