В то далекое время мы были молоды, много свободного от работы времени отдавали культурно-массовой работе, ставили пьесы, организовывали концерты, выступали с лекциями и докладами. Прасолов читал стихи Есенина, Блока, свои стихи. Колхозники с удовольствием посещали наши концерты, благодарили нас. На такие концерты в хутора, в четырех — пяти километрах от Шекаловки, мы ходили пешком, после работы, возвращались ночью, не чувствуя усталости, довольные тем, что принесли какую-то радость людям.
В то далекое время Алеша был человеком общительным и жизнерадостным… Полюбил он и девушку, часто проводил с ней свободное время, читал ей стихи. Этой девушкой была примерно того же возраста учительница истории Хаустова Александра Васильевна. Но не ответила она взаимностью, любовь, что называется, не состоялась.
Со мной у Алексея Тимофеевича отношения были чисто деловые: во мне он видел старшего товарища, завуча, прислушивался к моему мнению, к моим замечаниям. Свободного времени у Прасолова было много, и этим свободным временем он не всегда мог распорядиться умело. Уже тогда он мог беспричинно после работы выпить, а на второй день ходил как побитый. Директор школы и я за это по головке не гладили, ругали, разъясняли, что выпивка ни к чему хорошему не приведет. Алексей Тимофеевич слушал, соглашался, никогда не противоречил, обещал не пить. Но проходило какое-то время, и он срывался…
Работу учителя Алексей Тимофеевич не любил. Буквально с первых дней он просил отпустить его в „Молодой коммунар“ — туда его приглашал, если не ошибаюсь, Борис Стукалин. Просьбы становились все настойчивее. В конце декабря 1952 года директор школы, посоветовавшись со мной, отпустил Прасолова…»
Шекаловка не могла стать пристанью молодому поэту, который держал весло наизготове и все время порывался плыть дальше. В селе Прасолов не встретил души, которая бы стала родственно близкой, сердца, которое бы страстно потянулось к его сердцу. Люди вокруг — и учителя, и колхозники — были всякие, но чаще — трудяги и разумники, доброжелательные и отзывчивые. Днем, в совокупной деловитости, занятости, этого вполне хватало, чтоб не чувствовать себя одиноким. Но вечера и ночи часто принадлежали его одиночеству.
У одиночества и горькой памяти свой курс. Десять лет прошло после оккупации, а перед глазами — как вчерашнее: черное углище слободы, погибшие вразброс на белых снегах — холодный триумф смерти. И страдница-мать. Оставленная мужем. Поруганная нашествием.
«Солнечное государство» детства он создал только в мечтах — «в мечтах, не сожженных дотла». Солнечная детская страна — такая бедная придумка, фантазия, утопия, как сама древнегреческая повесть «Солнечное государство», к которой скорее всего и восходят прасоловская метафора, прасоловский образ. Не было солнечного начала даже в детстве.
Однажды познав иллюзорное освобождение, даваемое спиртным, и теперь имея деньги, чтобы его добыть, молодой учитель в Шекаловке все ближе подступался к зеленому омуту. Хмелел — прошлое и будущее отпускали, теряли власть, стушевывались. И во всю даль вставал его мир — воображенный и реальный. И словно вел поэта двойник.
Поэт, когда его забирал хмель, никогда не писал стихи, словно стыдясь оскорбить музу другим, на себя не похожим Прасоловым. Теряющим свою внутреннюю строгость. Словно бы кем-то подмененным. А может, в такие часы высокая его муза хранила от неверной строки.
Он видел далекие страны, города, моря. Далекие и близкие лица. Вычитанные в книгах или однажды увиденные на полотнах художников, в кино, они шли к нему… За околицей было много простора. Земля в травах и небо в звездах имели свои, обращенные к нему голоса. Он слышал их, понимал, он верил, что все — именно так.
«И непокоренный простор мирозданья — родная стихия моя», — заявит чуть позже. Это строки из стиха, предваряющего прасоловские космические мотивы. Существует и иная концовка, где авторская уверенность своими кипящими силами познавать и проницать тайны сердец, простор мирозданья остужается конечной строкой о том, что в мирозданческой бесконечности «… мы не оставим следа».
В пору учительства в Шекаловке в стихотворении «Ты расскажи мне, Сент-Экзюпери…» молодой поэт называет мир ненадежным. Он понимает, ощущает это неумолимое единство: коль есть посланник зари — Маленький принц, есть и принц Тьмы.
Но почему его так тяготит педагогическое дело? Учителя, да и врачи и ученые — не редкость, когда они же и писатели, художники, поэты. Разве дети поэтическому состоянию не во благо: они вдохновляют, они же — «цветы жизни»? Почему же тогда он рвется из школы как из наброшенной на него сети? Или в нем уже прочно, неизгонимо поселилось чувство беды? Ощущение бездны, конца? И он не хочет брать ответственность за детскую душу, за ребенка: вдруг да нечаянно передаст ему это чувство беды? А чувство сиротства? Как у Платонова, оно у него и частное, и всемирное. Он сирота-поэт, хотя понимаем, принимаем хорошо и в семье, и в селе, и в училище, и в учительской среде. Сиротство от войны и разрухи, от безотцовщины, от бездолицы исподволь и неотступно преследует его, и он, чистая и строгая душа, боится, быть может, выплеснуть нечаянно горькие слова, чувства беды, обездоленности, сиротства хрупким деревцам — детишкам?
Воронеж — город поэтов
В 1987 году, будучи избранным председателем комиссии по литературному наследию Алексея Тимофеевича Прасолова, я обратился к писательской общественности и в Воронежский горсовет с письмом об увековечении памяти поэта; для начала — установлении мемориальной доски в городе, где он закончил земные дни.
В феврале 1996 года, скоро сказка сказывается, мемориальную доску установили — на бывшей Большой Дворянской, на бывшем губернаторском доме (проспект Революции, 22). По строгой памяти, ей бы надлежало быть многоименной: после войны в левом крыле большого двухэтажного здания располагалась редакция «Молодого коммунара», где работали Михаил Домогацких, Иван Сидельников, Борис Стукалин, Владимир Кораблинов, Василий Песков…
Немалые дружины всякого рода дарований, как истинных, так и мнимых, во все времена устремляются из весей во грады, из провинций в столицы с честолюбивыми надеждами если не «покорить Париж», то хотя бы заявить о себе на его шумных ристалищах. Прасолов — не из числа подобных Ростиньяков, готовых во имя житейского и художественного успеха поступиться многим, что дают почва, родители, детство, отчий край. И все же предложение нового, более чем просто знакомого редактора «Молодого коммунара» — перебраться в Воронеж, поработать в молодежной газете — сельский педагог принимает с радостью: хочется непосредственной работы со словом, а газета — что-то вроде фабрики слова, пусть и суетного, информационно-злободневного; но выпадает же и на газетной странице истинная поэтическая строка, художественный образ, мысль глубокая.
Прасолов приехал в Воронеж в начале января 1953 года. Месяц в месяц десять лет минуло с той поры, как город, спешно оставленный немцами из-за угрозы попасть в «котел», стал снова нашим. Развалины под снегом громоздились безмолвными, угрюмыми торосами. Более полугода Воронеж страдал на фронтовом рубеже, будто на краю гибели. Его кварталы весь июнь сорок второго бомбили воздушные армады «юнкерсов», его улицы проутюжили черные танки с белыми крестами. И город стал — как мертвый. Не выстроить ли новый Воронеж на новом месте? В конце войны обсуждалась в верхах даже и такая мысль, для исторической памяти города обидная и несправедливая.