Выбрать главу

Кораблинов, однажды ранним утром зайдя в редакционный туалет, застанет там Прасолова — спящим. И разбросанно-растрепанным. В душе — как что-то оборвалось: у Владимира Александровича было три сына, Алексей был словно четвертый, названый. Что-то с ним будет дальше?

Кораблинов позже, с горечью наблюдая пагубную тягу и внешнюю и внутреннюю неустроенность, душевную безладность Прасолова, назовет его воронежским Франсуа Вийоном. Не подозревая, «как наше слово отзовется». Отозвалось — загуляло по разным пирушкам и страницам. Один литератор, пути которого не раз пересекались с прасоловскими, передаст мне рукописное стихотворение, написанное им после трагического февраля; и там тоже — «Мэтр Франсуа Вийон».

Все-таки все было намного глубже. И по-русски. Поэтические искания, неприятие городских суеты и блесток, детское и недавнее прошлое, неясное будущее смыкались в неразмыкаемый круг, связывались в узел, который и не развязать, и не разрубить.

Что-то Прасолов попытался объяснить в письме Стукалину, через несколько месяцев после отъезда из Воронежа:

«Я собрал кое-что из написанного и пересмотрел. Раньше темы у меня были просты, а стихи выходили современные. Но меня тянуло к более глубокому; научиться чему-либо у нынешних поэтов почти невозможно — я обратился к классикам. Тут и заела меня форма — ямбы, ямбы… „высокий штиль“ и прочее. Это прескверное состояние — иметь мысль, образ и не выразить тем языком, который у тебя на языке… И, однако, из него, как оказалось, не так уж трудно выйти — стоит бросить классическую форму и взять простую. Итак — больше ни строчки по-старому. Признаюсь, мне порой перед самим собой неловко: ведь я простой сельский учитель, а в стихах ряжусь во фрак XIX века. Это пришло не сейчас, после вашего письма, оно давно как упрек не давало мне покоя. Но во что переодеваться — я не знал. Как буду писать (смогу ли — такого вопроса нет), увидите сами. Странно: прежние (сельские) стихи, которые я перечитал сейчас, пусть они неглубоки, но светлы; а последние — как могильные плиты; под их формой я хоронил в каждом живое, сегодняшнее, поэтому когда я дописывал последнюю строчку и остывал, мне не хотелось их читать…

И дурак же я был, что прокорпел над могильными ямбами! Но были причины.

Город втиснул меня в скорлупу, сковал, оглушил и, наконец, озлобил; я ходил с одним желанием: „бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью“! Хорошо, что я дольше не остался там и не бросил ничего. А рука дрожала. Отсюда все — в ином свете…»

Это объяснение требует объяснений. Ямбы останутся и впредь. И Твардовский знаменитую теперь подборку прасоловских стихотворений в «Новом мире» намеревался так и назвать — «Ямбы»; всего скорей, и назвал бы, не окажись в подборке иноразмерный, хорейный стих. «Ямбы» куда лучше, чем констатирующие — «Десять стихотворений». И опять же — «Ямбы» блоковские, высокая традиция!

А «городской синдром» — все, наверное, так. И сельским — светлым — стихам здесь было не взойти и не выжить. Чувства тревоги, разлома, безладности, непрочности устоявшегося, вынесенные из детства, из обесполовиненной семьи, из войны, в городе усугубятся. Чувство сиротства — особенного, вне рода, вне близких — станет прямо-таки угнетать.

И как неожиданно, вдруг, оставит он университет, так же для внешних глаз неожиданно уйдет из «Молодого коммунара», и так же по-прасоловски резко уедет из Воронежа — к осени 1955 года.

Эти его три зимы и три лета — словно незримый, неудачный поединок с городом? И возвращение на малую россошанскую родину — как отступление? Движение вспять? Или же — вглубь? Как сильная рыба уходит на дно, ему надо было уйти от многошумной городской суеты? Деревня, почва, холмистые поля, ничем не застимые, дали ему начальные радости и горести, и оглядеться надо там, где горизонт смыкает землю и небо.

Невольная заноза сомнений все же есть. Он что — новый Шолохов, возвращающийся к сельскому крову со своими «Донскими тетрадями», напечатанными и признанными? Вовсе не так. И столицы еще не было, и книги отпечатанной не существует. Для многих губернский, областной город как трамплин на столичные рубежи и этажи (только «трамплин» — это не для Прасолова, он не принимал подобного рода метонимий, для него жизнь — всерьез, а у спорта и игры — свои площадки).

И все-таки — возьми он курс на столицу? Не только же племя лукавых политиков, суетливых стихотворцев-эстрадников, слабоголосых, а то и дурноголосых песенников-авангардистов и всякого цвета художественных оккультистов устремляется туда и там оседает. Булгаков, Платонов тоже Москвы не миновали. Правда, Москва умеет бить с носка, обоих — била. Да и у внешне более благополучного Твардовского разве не вырывались криком горькие слова о родной — чужой Москве?

Что ж, Прасолов намеревался, точнее, надеялся «зарядить пушку в Воронеже, чтоб потом выстрелить в Москве». Но, попав в столицу, удержался бы он там? Или все-таки не смог?

Позже приоткроет тяжелую дверь и столица, даже на миг — откроет. А покамест и областной Воронеж — позади. Как недописанный стих с неверно взятым начальным звуком.

И все же Воронежа он никогда уже не оставит. Будет в нем, с ним мыслью и сердцем, реальными приездами, стихами. Письмами, в которых опять-таки говорит о «воронежских» стихах; пишет, что начал стихотворение о Петре Первом, посвященное новому памятнику в Петровском сквере.

А то и вовсе часть письма отдает «воронежским» строфам.

И вел нас город, вставший на холмах, В торжественной раскованности русской, Два времени смешавший в именах Мостов, базаров и бетонных спусков. И болью песни он во мне звенит, Перед оградой с незакрытой дверцей, Где давит полированный гранит Кольцовское измученное сердце.

Россошь. На круги своя?

Не всякое возвращение — поражение. И дважды не только в одни воды не войти и под одни ветры не попасть, дважды по одному кругу — неизменному — не пройдешь. Даже если бы все те же камни, деревья, лица. Но всякий раз — новое.

Возвращаясь из Воронежа в Россошь, в поезде, в стареньком вагоне, Алексей Прасолов познакомился с Ниной Лукьяновой. Двадцатилетняя выпускница Астраханского финансового техникума направлялась к месту первой работы — в недалекую от Россоши Ольховатку.

В педучилище Алексею нравилась сокурсница Ольга Хуторная. В селе Первомайское, раньше Дерезоватое, он встретил молодую учительницу Веру Опенько и к ней испытал, может быть, самое сильное и светлое поэтическое чувство за всю жизнь. В Шекаловке он переболел страстным влечением к Александре Хаустовой, тоже молодой учительнице. Все было недавним и жило в нем успокоенным воспоминанием.

А здесь — словно бы пронзило: его будущая жена, мать его будущего ребенка! Как знать, быть может, и муза его?

В Ольховатке Нина не задержалась: пригласили (перевод с повышением) в Петропавловку — один из самых дальних, южных райцентров области. Алексей часто наведывался туда. Просторно-открытое, приветливое степное село, где скоро нежданно-негаданно накроет его темное крыло беды.

В 1956 году Алексей и Нина стали мужем и женой. Нина перебралась в Россошь. Сняли квартирку неподалеку от редакции россошанской газеты, где Прасолов работал сначала корректором, затем литсотрудником.

«Любовью движутся светила…»? У молодых поначалу именно любовью все двигалось и обнималось. Родился сын, назвали Сережей: Есенин «подсказал». Прасолов, может, впервые по-настоящему испытал радость семейного, укореняюще-домашнего. И как бы отступило чувство сиротства, одиночества, необъяснимой тоски, с которыми жила его душа, сколько он себя помнил. Матери он даже сказал, что у него будет три сына, вспомнив при этом русскую поговорку, что один сын — не сын, и два сына — не сын, и только три сына — сын. Не то что тройная страховка фамилии, а продолжение и расширение родового дерева, и даже — народного.