Очередь доходила и до своих строк. Двадцатидвухлетний Прасолов посвятит Багринцеву самое, может быть, открытое, доверчиво-исповедальное, «сельское» стихотворение — наивное, но искреннее чувствование и отображение соборного начала. Страдного, но не стадного!
«В людскую гущу я всегда и мчусь» — и по звуку, и по стилистике неблагозвучная, тяжелая строка. Но здесь существенное: быть в людском круге, где истоки чувствований. Однако есть, да и пребудет тоска-печаль: не всякий человеческий круг — мирен, соборен, не всякая толпа — свадьба. Подчас и на кругу, среди своих, бываешь чужим, одиноким. И даже вдвоем чувствуешь себя подчас еще более одиноким.
Позже в прасоловском поэтическом мире образы — «Лес людской», «Человеческая роща», «Человеческий путаный лес» — явят ощущение человеческой неузнанности, сутолоки, разъединенности, невозможности выйти на спасительный путь, увидеть сквозь ветви небесный купол. Как в горелой чащобе: и много стволов, да деревьев нет.
Образ человеческого сообщества как леса таит и свет, и мрак, сквозь кроны можно яснее увидеть звезду, но можно и заблудиться под пологом густых веток, затеряться.
Насколько светлее, спасительнее — «Среди людской горячей нивы затерян колосом и я». Здесь даже слово «затерян» не угнетает. Здесь — почти по Твардовскому: «И счастлив тем, что я не чудо особой, избранной судьбы». Здесь нечто сходное с тем, что в «Освобождении Толстого», Прасоловым высоко ценимом, Бунин находит у яснополянского титана слова — стремление к потере «особенности». Сказать и так: в древние и средние века у религиозно-духовных подвижников и художников подобное стремление — избегать своего «авторства», своей особенности, исключительности — являлось естественным состоянием глубоковерующей в Божий Промысел души.
Новая Калитва, сокровенная улица: дом Веры. Алексей Прасолов встретился с Верой Опенько впервые в Дерезоватом, в Первомайское переименованном, куда она по доброй воле пришла с престижной должности в райкоме комсомола. Оставила райцентр — родную Калитву, чтобы учить детишек добру и разуму в бедной, удаленной от больших дорог школе.
Алексей сразу же проникся глубоким чувством к Вере. Школьные учителя, они часто встречались. И не только в школе. Родилась чуткая душевная близость, не смущаемая и не затемняемая «близостью иной». Он видел в ней музу свою, он надеялся увидеть в ней жену свою. Но — не сложилось, и пути их разошлись. Позже Алексей посвятит памяти Веры самое, может быть, высокое, проникновенное и трагическое стихотворение — «Я не слыхал высокой скорби труб…»
Всякий раз, приезжая в Новую Калитву, Алексей вольно или невольно думал о том, что здесь родилась Вера, хрупкая, строгая, — словно бы она не дочь красного конника-рубаки, но посланница прошлого века, дочь дворянской усадьбы, тургеневская, бунинская девушка, жертвенная сестра милосердия.
Новая Калитва всегда оставалась отрадна и желанна. И уже работая в Воронеже или поблизости от Воронежа и наведываясь в родные места, бывая у матери, он при всяком попутном случае приезжал сюда, в Новую Калитву, где хаты, дома были знакомы, а люди гостеприимны.
В одном таком доме мне, восьмикласснику, дождливой осенью 1954 года выпало впервые встретиться с Прасоловым. Дом был для той поры непривычно богат хорошими книгами и патефонными пластинками с записями русской и мировой музыкальной классики, русских и украинских народных песен. Невысокого роста, как подросток, щуплый, внешне малоприметный, Прасолов показался мне старше меня не на десять лет, а на целую вечность. Взгляд его был колюч и лучист одновременно. Колючесть куда подевалась, когда началась музыка. Дважды, трижды ставили на патефонный диск «Бранденбургский концерт», «Соль минор», Первый концерт Чайковского, еще — «Полонез» Огиньского, песни — «Стоит гора высокая», «Тонкая рябина», «Есть на Волге утес»…
Позже, весною пятьдесят седьмого, когда я заканчивал десятый класс и оставалось два месяца до выпускного, видел его иначе — в просторе синего воздуха, на берегу апрельского, половодьем расширенного и схороненного Дона. Прасолов стоял напротив мельницы, а я вышел ближе к пристани. Что-то мне помешало подойти, — то ли его очевидная, задумчивая одинокость и отрешенность, то ли две девчонки-девятиклассницы, разделительно выросшие меж нами и беспрестанно чему-то смеявшиеся, щебетавшие, — хотя я и порывался подойти, и чуть было не подошел: мы же одних корней, одной земли, одной надежды. Но пути выдались разные.
Молодость не знает пророка в своем отечестве? Чуть позже опять-таки «что-то» препятствовало мне потянуться без оговорок к прасоловским стихам, довериться их мучительному поиску большого смысла. Нельзя было не почувствовать скрытой пружины в них, энергических мысли и чувства, жесткого ритма. Стихи, внешне бескрасочные, запоминались: было в них угловато-резкое, лаконично-строгое, непримелькавшееся и тревожащее. И все же максимализм юности: велики, истинны — поэты не нашего времени, значит — вперед… к Пушкину, Лермонтову, Есенину! Благо, что они, а то ведь скоро уши примут и эстрадную шумовень фрондерствующих столичных стихотворцев, по всякому поводу звонящих, звонящих, звонящих: а однажды, вдруг, словно в сумеречной замороченности, даже напишешь звонящим ненужные, плоские, с гимназическими интонациями письма, которых будешь стыдиться всякий раз, как вспомнишь. А твой земляк — без шума, без грима — шел по своей дороге. Одинокий, под сводом классики. По дороге, казавшейся пустынной, и не было ей мысленного конца.
Новая Калитва 1958 года — продолжение пути? Или кратковременная пристань? В местной редакции Прасолова хорошо знают. При «Красном знамени» подобрались небесталанные сотрудники из молодых — недавние мои соклассники, товарищи по школе — Рая Каменева, Наташа Пожарова, Василий Белокрылов. И сотрудники постарше были народ незаурядный. Василий Жиляев, по штатному расписанию — фотокорреспондент, по внутренним началам — художник: хорошо рисовал, пел, сочинял стихи. Временно секретарствовал в редакции Иван Иванович Ткаченко — учитель-энциклопедист, сельский, народный интеллигент, летописец. Под его пером и устным словом дышала память. Край обретал память и древнюю — под курганами и донскими водами, и недавнюю, молодую — с окопами, воронками, осколочной ржавью.
Погибшим на калитвянских, на придонских кручах, безымянно похороненным в братских могилах, Ткаченко возвращал имена. Неделями и месяцами он пропадал в архиве Министерства обороны, переписывался с родными погибших, с военачальниками и солдатами, которые выстояли и наступали отсюда, со знаменитого рубежа: здесь был северный фас Сталинградской битвы. Здесь разворачивались наши наступательные операции «Малый Сатурн» и Острогожско-Россошанская, столь памятно-погибельные для врага, что немцы оставят о тех днях и местах ворохи мемуаров, а итальянцы, четверть века спустя, снова возвратятся сюда, чтобы страшное противостояние теперь обернуть в кино; фильм «Подсолнухи» Эннио де Кончини у нас назовут — «Они шли на восток».
У Прасолова, разумеется, было что вспомнить про фашистское нашествие в беседах с Ткаченко, недавнее пережитое поэт не мог не вспомнить, хотя по-настоящему скажет о нем и в стихах, и в повести значительно позже.
Что же до древности, Ткаченко учил нас, своих питомцев, видеть даль не только пространственную, которая с Мироновой горы открывалась во все концы света, но и даль временную. И в его рассказах от дней Бояновых как бы по волшебству Дон являл свою зримую древность: пыльные и дымные дороги больших племен, переправы войны и мира, гулкие сечи, городища, донские караваны стругов, имена, имена…