По мягкому скосу спускаемся с Верхней улицы к Нижней.
Напротив нового дома Вечерко — обломок старой хаты, откуда четырехугольным криком в мир молчит окно, откуда давно уже некому глядеть детскими глазами: а что там на улице?
— Хату поставил прасоловский род еще в середине прошлого века. Как она гляделась? Не хуже и не лучше других… — Вечерко извлекает из нагрудного кармана тетрадь, вдвое сложенную, ручку и принимается чертить, на ходу разъясняя: кухня, по-нашему, хатына, еще горница, еще присины, вроде закрытого крыльца. Два окна выходили на юг, два — на восток. А еще оконце — на север. Весь косогор перед глазами. В полусотне метров от хаты — криница в вербах. Криницу прозвали Прасоловской. Прежде вся Ивановка брала отсюда воду — кружками, ведрами, даже бочками. Правда, пробивались еще родники у леса… Так — о хате. Глухая стена была из вербы, остальные — дубовые, до окон. Окна из двух створов открывались вверх. Крыша, как водилось, соломенная.
Жена Ивана Ивановича, обращаясь к внуку, еще дошкольнику:
— Видишь, какая важная хата была. А мы ее ломаем… — наблюдает, как муж, замолчав, неторопливо довершает чертеж подворья, и вдруг переводит разговор на другое: — Пусть и не к месту, но скажу. Я такие сказки знаю, какие теперь уже нигде не услышишь. Наши, ивановские. Вам бы напечатать их: из такой старины идут!
— Спросите, — заговорил вновь Вечерко, — как выглядели прежде прасоловские огород и сад? На огороде — лоскут сливовой заросли, по ярку вишни и груши остались. Были еще три ясеня и осинки. Идемте поглядим. Видите, все зарастает. Дичает. На ближнем скосе прежде хорошо бахча удавалась.
Под берестками две глухие ямы, видите? Воронки — еще с Гражданской войны. От тяжелых снарядов. Здесь красные, белые толклись, выбивая друг друга. На прасоловском подворье, старики сказывали, двоих расстреляли — то ли красных, то ли белых. А в сорок втором — тут опять беда. Немцы вошли в Ивановку в июле сорок второго, выбили их отсюда в январе сорок третьего. В первый же день нашествия мы, подростки, увидели нашего пленного бойца. Под вербами, возле криницы. Немцы вокруг. Сбегал я в дом, принес молока и хлеба, подаю ему, а он лишь усмехнулся: «Мне уже ни к чему: второй раз убегаю». К вечеру его на нашем подворье и расстреляли. Так что бедственное, горемычное это подворье. Рок над ним…
Да и над Ивановкой тот же рок. До коллективизации — полтораста хат, восемьсот человек. В тридцатом начали трепать нас. Быстро народ поредел. Кого на Соловки, кто сам сбежал с земли. В тридцать первом нашу деревянную, высокую церковь принялись рушить — крест снесли, купол и стены тракторами с железными тросами валили. Позже из обломков церкви в новоявленном совхозе имени Анцеловича соорудили клуб, больше на амбар похожий.
Поруха и при хрущевщине, и при брежневщине продолжалась. Гоняют крестьянина из угла в угол. То огород чуть не до порога отрежут, то сено отберут, то сельсовет в другое село переведут. В шестидесятые годы в Ивановской школе учились полтораста детишек. Ныне — ни школы, ни клуба, ни сельсовета. Неперспективная деревня. Скоро видать, скажут, что и Россия — неперспективная.
Долго еще бродим мы с Вечерко по задичалому саду, который тянется к близкому логу, перехваченному гребнем ставка; топкое место: до войны здесь сплошь были мочажины, копанки, где местные женщины на время отдавали воде коноплю — плоскинь и прядево.
На противоположном косогоре — уже тронутый предосенней нажелтью лесок, по местному называемый «Свий лис»; в прошлом веке все вокруг было «панское», как объясняет Вечерко, своего у ивановца только и было, что руки-ноги, еще этот кроха-лесок да жалкие неудобья, вроде примыкающего к леску косогорного клина, который называют здесь Шпиль.
В прошлом из-за нехватки общинной земли Шпиль распахивался. С горы, чуть наискосок, сивка тянул соху. А в гору, бывало, та же соха — на крестьянских плечах: чтоб конь передохнул. Давно уже Шпиль не пашут: земли много, кто бы ей лад дал?
Подворье, лес, поле. Детская родина. Отчая пядь земли. Характер зрелого прасоловского стиха, часто отвлеченно-метафизического, скажут, не предполагает разговора об этом. И все же… Что для поэта может быть глубже и благодатней, нежели раннедетская пора, когда глаза и душа открыты миру и вбирают его?
В Морозовке днем позже Вера Ивановна, мать Прасолова, памятливо мне расскажет, как сын, дошкольник, наведывался по весенним и летним праздникам в «Свий лис», где на просторной поляне, у старых дуба и липы, в полукруге терновника, собиралось чуть не пол-Ивановки; как в зимние часы пропадал на Шпилю — «там, кто постарше, катались на лыжах и санках, а он, пятилетний, догонял их. Так нагоняется, что в хату вваливается что снежный ком. Тогда зимы выдавались забоистые, на снег щедрые, метельные». Или — как он любил бывать у близкой криницы, а она тревожилась, чтоб чего не случилось, и звала его не отлучаться со двора.
Холодная, острая, как в ножевых лезвиях, криница. Топкие места и косогорные провалы, большие снега и метели есть в прасоловской строке, и кому-то они могут показаться «родом из Ивановки».
Но не о том. В Ивановке — первый «дом беды», резкий зачин драмы, конца которой поэт не видел. Эти двое расстрелянных на прасоловском подворье в Гражданскую войну — красных ли, белых ли — русских! Этот юный военнопленный, расстрелянный в Отечественную войну, — опять-таки у прасоловского дома.
А детская тоска по отцу? Уйдя в армию и то ли поверив злому, оговорному слову на мать, то ли в поисках лучшей доли на стороне, отец в семью не вернулся. И сын, с младенчества без отца, с детства видя трехжильную страду матери и сам втягиваясь в эту страду, простит отца, когда станет уже взрослым. Простит и тем найдет его вновь, хотя и никогда не увидит. Как скажет в стихотворении «Память» об отце своем — «он был любящим сыном Отчизны»; и погиб он, скорее всего, на первом году войны, никому не успев или не захотев послать даже малой вести.
Что же сын — и ребенок, и взрослый? В его сердце — драма семьи. В его сердце — драма деревни. Крест был сброшен с ивановской церкви, как и с десятков тысяч православных храмов. Но сбросить крест — не одеяние сбросить. Сумрачно и зябко стало душам, словно птицам, застигнутым внезапной зимней ночью.
В ребенке — чувство Бога, теплого Неба: от материнской молитвы. Во взрослом — чувство холодного обезбоженного неба: от времени. Он был, как и весь народ, сыном и матери, и времени. Боговерящей матери и богоотрицающей эпохи.
После очередного, хрущевского церквоборчества Прасолов запишет в дневнике: «Как нужен храм! Но храм безлюден…» Разумеется, буквальное прочтение записи — неполное: здесь — некая тайна, иносказательность, трудноуловимое мгновение; но, как бы то ни было, слово «храм», дважды повторяясь, являет и прямой, сущностный смысл, тоску по соборному, горнему, духовному.
Трагическое испытание деревни — трагическое испытание страны. Ныне две трети ее народа живут не там, где родились. Они — из Ивановок. Но они — без Ивановок. Родные корни — искромсанные. Человек — с ними и без них.
Слом села, слом многовекового крестьянского уклада ударил по крестьянам-отцам, незримыми осколками изранил и сыновей. Еще не оттого ли и в жизни Прасолова, рожденного в год нового закрепощения крестьянства, и в его поэтическом слове — все так резко, жестко, контрастно, всюду «в трагическом изломе — бездна», всюду «грани враждующих истин»?
Криница заключена в деревянный, ветхий, почернелый за давностью сруб. Вода через ржавую трубу вытекает, ни на миг не прерывая своего тока, струит по косогору вниз. Но нет дороги или хотя бы сизо утоптанных тропинок к кринице: некому их торить и некому людно собираться здесь, как бывало, во дни водосвятий. Собирались «на иордань» даже и тогда, когда церковь уже пять лет как была порушена. Но моя поездка сюда — ровно через полвека после того, как мать и сын решились покинуть Ивановку. И увиденное и положенное на лист бумаги — в той августовской 1986 года поездке.