Прасолов нередко, написав что-либо, — если не стихотворение, — мало заботился о дальнейшей судьбе написанного. Существенно было выговориться, занести на лист бумаги. А дальше? Знал — рукописи не горят? Или странная небрежность к уже проговоренному? Тут образец великий — Тютчев! Не то что лист заполненный, но и полрукописи по нечаянности, небрежности мог в камин швырнуть, по рассеянности наконец. Когда же обнаруживалось непоправимое, ни отчаяния, ни даже огорчения не испытывал.
В русской литературе бывали примеры сознательной расправы с детьми-рукописями, как-то поступил Гоголь со вторым томом «Мертвых душ», и у него были и предшественники, и последователи. Более многочисленны, если не бесчисленны, примеры нечаянных потерь. На море и на суше. При крушениях, переездах, пересылках; при обысках, при разбойных налетах и кражах; при всякого рода несчастных случаях в библиотеках и архивохранилищах, в тюрьмах и частных домах.
А сколько рукописей — чьих? каких? — поглотили монголо-татарское нашествие, им в полымя кинутые храмы и монастыри, наполеоновское нашествие, Московский пожар 1812 года, Гражданская и Великая Отечественная войны.
Земляки Прасолова, писатели Черноземного края, серединной России, тоже часто, вольно или невольно, лишались написанного. Новиков-Прибой дважды, при угрозе собственной жизни, утрачивал «цусимские» записи. Бунин одесские страницы «Окаянных дней» надежно запрятал в земле и, в спешке и навсегда покидая родину, в земле их вынужден был оставить истлевать. Станкевич сжег рукопись своей ранней драмы «Василий Шуйский». Шидловский, философ, друг молодости Достоевского, предал огню свое исследование по истории русской церкви. С Державиным и вовсе курьез приключился. Торопясь в Петербург, и во время чумы задержанный на карантинной заставе из-за походного сундучка, досмотр которого требовал дополнительного часа, вспыльчивый поэт тут же сжег сундучок, заполненный рукописями его стихов и переводов. А Прасолов? За два с небольшим года до ухода из жизни, он, правда, не без сожаления пишет:
«Я не скопидом — увы! — Бог отнял у меня даже чувство сохранения моего — стихов, писем, дневников, самой своей жизни».
До сбережения ли строк (пусть и самого прекрасного «рассказа» про жизнь), когда отсутствует чувство — хранить самое жизнь?
Петропавловка воронежская
Но как разворачивалась, куда уносила она, эта река-жизнь, с которой молодой поэт, как мнилось ему, во все века был дружен? Никуда не деться от обыденщины. Прасолову, разумеется, чужды были затворнические, непроницаемые стены «чистого искусства», он не пожелал бы за ними скрыться, даже если бы и мог, но и заедать свой век газетной поденщиной он не хотел и время от времени пытался разорвать этот круг. Поденщина была сильнее, цепь не разрывалась.
Прасолов возвращается в Россошь, за прежний редакционный стол, но через полгода вынужден оставить редакцию. Единственный раз в жизни он попытает себя за пределами области, устроясь на журналистский прокорм в редакции районной газеты в Ровеньках Белгородской области, к слову сказать, прежде — Воронежской губернии. Продержался он здесь до конца года — без дня два месяца. «Охота к перемене мест» становилась явно вынужденной.
Петропавловка — район далекий и от Воронежа, и от Россоши. Глубинка из глубинок — задонская песчаная земля, южный, приграничный с Ростовской областью район. Но выбирать не приходилось. К тому же сюда, когда здесь работала жена, Прасолов не раз приезжал, так что — хоть и дальний угол, но вроде бы и не чужой.
До конца шестидесятого года он — заведующий отделом сельского хозяйства петропавловской районной газеты «Под знаменем Ленина».
В тот год в райцентре состоялось событие: был открыт памятник командиру «Молодой гвардии» Ивану Туркеничу — уроженцу недалекого от Петропавловки села Новый Лиман. О «Молодой гвардии» Прасолов, разумеется, знал и по фадеевскому роману, и по герасимовскому фильму; волнуемый юными судьбами, сброшенными в могильную шахтную пропасть, в педучилище даже стихи о молодогвардейцах писал. Но теперь для него дело молодогвардейцев не то что утратило обаяние патриотического порыва, молодой дерзости и жертвенности, но душа уже вобрала в себя почти неисчислимые иные имена, эпохи, пространства. В ней уже не было того тихого, мирного, сопереживательного лада, каким она держалась и возвышалась, пусть и не часто, в деревне, в педучилище. «Душа — в огне», что за огонь ее снедает?
Стихов, написанных в тот год, что пальцев на одной руке. Стихи резки, тревожны, неуютно в них. Вечная драма мира — отец и сын — и в «Голосе весны», и в неоконченной поэме «Комиссар», казалось бы, просветляется надеждой, но в строфах — навеянное, и надежда не убеждает.
Домоустроение, чувствуется, не ладится. Ни в душе. Ни в семье. Да, может быть, и в стране, еще не совсем отошедшей от войны и уже нашедшей массу новых тревог, неурядиц, бед — хрущевская перекройка границ внутри Союза, очередная дурь-атака на церковь, черные бури обещающая потревоженная целина, скоробудущий расстрелянный Новочеркасск… Зреют, зреют новые разломы в душе и в мире. А тут бы — из старых выбраться.
Но и живущих ветер не золотыми снами овевает, а насквозь пронизывает, словно требовательно спрашивает за пагубные страсти.
Ветер непогод властно проносится по прасоловским страницам — от поэтической строки до письма и дневниковой записи. От начала до конца. «У обрыва бьется ветер», 1949; «Сад багряный ветрами продут», 1952; «Только ветер бьется в окно», 1955; «Ветер выел следы твои на обожженном песке», 1959; «Но слышишь — ветер времени тревогою звенит», 1962; «Тебя кружил беспутный ветер», 1963; «Как душит ветер в темноте!», 1964; «Ветер двигал красный…», 1965; «Опять гудящий ветер…», 1966; «Но ветер над тобой трагедией повеял», 1967; «Ветер — предвесенний темный порыв», 1968; «Ночью — ветер…», 1969.
«Слушаю ветер» — это из осеннего, позднеосеннего письма 1970 года — словно бы трагически усеченное блоковское: «И песни петь. И слушать в мире ветер!»
Ветер — конь, не знающий узды. Он на подворье не живет, крова своего не ведает. «Мой спутник — ветер, злой и резкий», — вскользь, но будто чеканные шипы роняет поэт в стихотворении, написанном в 1960 году в Петропавловке — тихом райцентре; в том же стихе предпринимается нечто вроде атаки на дом, на семейный очаг, а дом — наиболее сокровенный образ русской словесности!
От добра добра не ищут, и, если есть любовь, каких еще надобно исканий, в какой устремляться путь? Дорога из Россоши в Петропавловку — это не Путь, это обычная дорога, то ровная, то извилистая, со своими подъемами и спусками, не хуже, не лучше других сообщительных дорог. А Путь — он может быть дан и не выходящему из дома.
Дважды письменно обращался я в районные редакции, в которых — где дольше, где меньше — работал Алексей Прасолов, в газетных очерках, статьях, зарисовках столь же неповторимый, как и в письмах, и даже — стихах. Просил откликнуться:
«Наверное, еще живы газетчики, которые вместе с ним работали за редакционными тесными столами, живы деревенские люди, в памяти которых он сохранился — пусть малым эпизодом, несколькими штрихами, мыслью, оценкой тогдашней жизни; живы районные жители, те, что знали его, встречаясь в нечиновых редакционных комнатках и на улицах бывших и теперешних райцентров. Знали, конечно, разного — будничного и праздничного, озабоченно-спешащего и готового к неспешному собеседованию, угрюмого и открытого улыбке, трезвого и нетрезвого. И речь не о том, чтобы, вспоминая, о чем-то недоговорить, о чем-то умолчать, в ином — приглушить краски, в другом прорисовать да поярче. Такт, нравственное чутье и пишущих, и читающих всегда являют возможность отделить зерна от плевел, случайное, незначительное, стороннее — от значительного.