Другая ассоциация — дальняя: династическая, фамильная. Но обращенная все-таки не к господарю, не к старшему его сыну Константину, но к младшему — поэту Антиоху Кантемиру.
Запись в дневнике, сделанная в Репьевке в октябре 1965 года: «Нужно найти поэтов XVIII в…», невольно заставляет задаться вопросами. Прежде всего, какие поэты подразумеваются? Зарубежные? Отечественные? Речь, наверное же, не о Гете, который принадлежал как веку восемнадцатому, так и девятнадцатому, — великого немца Прасолов знал хорошо. И не о Ломоносове или Державине — их он тоже знал не хуже, чем великого немца. Может, Кантемир, Тредиаковский? Едва ли. Они хотя и были в творческом противостоянии друг другу, но оба словно бы на одно лицо, назидательно-скучное. Правда, Кантемир не успел по-настоящему развернуться, он прожил-то всего тридцать пять лет. Но, что ни говори, не античный Ювенал и не скоробудущий Крылов: кантемировым сатирам, тяжелым, как незрелые плоды, до ювеналовых не ближе, чем Кантемировке до Рима; да и до крыловских басен — что Кантемировке до Санкт-Петербурга.
Всерьез заняться и тем более вдохновиться тяжеловесными строфами не выпал час. За газетной текучкой и бытовыми нескладицами — не до сатир позапрошлого века. К тому же текущая жизнь требовала своих сатир, но на районных газетных полосах, малоформатных и привыкших к позитивному пафосу, им не дано было разить своими стрелами.
По весне того же года Прасолов приезжает в Воронеж. Готовит сборник стихотворений «Предвестье», вышедший через год под названием «Земля и зенит». Живет он у литератора Владимира Саблина, который из абхазского далека перебрался в Воронеж и сам мытарствовал по квартирам, но, познакомясь с Прасоловым, всегда с радостью предоставлял поэту стол и диван. Квартиры ему попадались на улицах с названиями литературными — Никитинская, Белинского, Плехановская. На этот раз — Белинского. В старинной части города, на приречном бугре, где когда-то была построена крепость, позже поднял свои кресты и главы Митрофановский монастырь, а после войны вырос главный университетский корпус. Дом по улице Белинского — не столь долгий, но гостеприимный очаг и ночлег поэту — тоже был старинный, может, еще времени петровского. Новое время не пощадило старины: в конце века и тысячелетия дом был сломан и на его месте прытко вымахнул особняк одного из так называемых новорусских. В воспоминаниях Саблина, сильных искренностью и точностью («Комната под сводами», «Подъем», 1990, № 1), рассказывается и о тех апрельских днях, когда Прасолов жил в доме на улице Белинского, готовил будущую поэтическую книгу.
Сборник выйдет внешне, по обложке, весьма скромным. Но под обложкой — полсотни с небольшим стихотворений, и есть такие, что достойны быть в русской поэтической хрестоматии двадцатого века. Это — «Неразгаданная глубь», «Еще метет во мне метель…», «Лес расступится и дрогнет…», «Одним окном светился мир ночной…»; да еще добавленные из ранее вышедшей московской, молодогвардейской «Лирики» — «Вознесенье железного духа…», «И что-то задумали почки…», «Я услышал: корявое дерево пело…»
Прасолов возвращается в Россошь. Последняя затяжная попытка не то что обустроить, но мало-мальски наладить свою жизнь на своей малой родине. С июня 1967 по июнь 1968 он снова в Россошанской районной газете, теперь она называется — «За изобилие». Изобилие чего? Для кого? О всякого рода внедуховном преизбытке, — и это в стране вечного недостатка, правда, тоже внедуховного, — он позже напишет точно, резко:
В редакции он как всегда, когда не навеселе, добросовестен, пунктуально-исполнителен, сдержанно-строг к себе и другим. Спустя рукава строки в полосе не даст. Казалось бы, что за служба — мотайся по ближним и дальним углам района да каждый номер дай довести, триста или сколько там их потребуется строк? Поденщина из поденщин? Но полнота прожитого дня есть и здесь, есть и радость, и горечь — от увиденного, от встреч, от поля…
На перекладных, на машинах и мотоциклах, а то и пешком добирался он в самые отдаленно-глухие уголки района, спешил побеседовать с агрономами и трактористами, доярками и свекловичницами, стариками-ветеранами всех войн двадцатого века, и никто не был для него заурядно-неинтересен.
Взлетно-запредельный в стихе, поэт и газетчик никогда не чурался родной земли, не отрывался от нее и не был никем и ничем отрываем, никогда не считал, что поездки в дальние деревни, встречи с людьми крестьянской страды — вынужденная проза, раз и навсегда пройденное в детстве и молодости и потому ненужное. Нет, то была его жизнь.
Посевы зерна — хлеба насущного и посевы слова — хлеба духовного, действительно, сравнивать не ново. Главное — сеять настоящее и по-настоящему. Да, он сеял рожь, хорошо знал сеющих рожь и на этом еще всходила его строка. Жатва объединяет зерно и слово.
Дома все неостановимо идет к семейному концу. Он еще прежде, когда в первый раз очутился в стенах неволи, писал в Россошь своему даже не самому близкому другу: «Пусть она не надеется…»; и даже — жестокое: «Жаль Сережу… Не от той я родил его, от какой надо».
Его жена, спутница его жизни, — это в Россоши все видят и знают — женщина достойная и… страдающая. Она могла бы простить его столь долгое отсутствие, но вереница всякий раз неожиданных бутылок, выпивок, застолий… Нина ранилась о них, она чувствовала, что они делают Алексея чужим ей и ему самому, она понимала, что сил для такой совместной жизни надолго не хватит.
Он же досадовал, даже злился на ее невнимание, равнодушие, а подчас и враждебное, как ему казалось, отношение к делу всей жизни — листу бумаги, заполненному его строками. В сердцах смести бумаги со стола или сбросить в угол раскрытые книги, якобы не на месте лежащие, — разве так должно поступать жене поэта? Разумеется, он помнил стихи Заболоцкого о беззаветной жене поэта имярек. Но он-то не поэт имярек! И почему бы женам-ангелам, смиренным помощницам, быть только у Достоевского, Толстого и Бунина? Он уже не хотел видеть и понимать сильного, доброго, отзывчиво-прощающего сердца своей жены. Сметенные со стола листы и сброшенные в угол книги были для него приговором всему семейному.
Кружило поэта на всех правдах и неправдах.
Но незадолго до бесповоротного отъезда жены в Астрахань, на волжское низовье, он пишет, словно исповедуясь, поразительное стихотворение — «Одним оком светился мир ночной…» трагическое, но и светлое посвящение жене и сыну, мужественное с ними прощание; там каждое слово — точное, там в каждой мысли — шаги семейной судьбы в «пустоту дотла сгоревших лет». Печально и спокойно жена глядит на мужа и мимо мужа, «не тревожа, не храня той памяти, в которой счастья нет». Глаза женщины (язык не поворачивается сказать — «героини») уходят вдаль. Но, самое удивительное, и «герой» заявляет: «Ухожу я вдаль».
А чувство долга? А сын? Семья — твоя ответственность?
«Ухожу я вдаль…» Где конец этой прасоловской дали?
Вдаль и ввысь он мог уйти только в движении духовном. Даль — в стихе «Равенна» того времени. В стихотворении — солнечная, античнодревняя земля, знавшая и римско-имперское величие, и трагическое запустение, и ныне вопрошающая иную даль.