А в иной дали, на его родине, в его жизни — континентальные ветры, газетная поденщина, великие и малые стройки, уходящие в небытие деревни, дорожная русская надежда, подбитая тоской. Да еще больница, и снова — больница, и снова — она же.
В дневнике за шестьдесят седьмой год поэт ясно, не жалуясь, фиксирует свое неблагополучие: в марте — «Дышать все трудней — в прямом и переносном смысле»; в октябре — «Яма моя глубока, края обваливаются…»
В ноябре 1968 года он пишет Михаилу Шевченко с больничной койки — из Россошанского тубдиспансера: «Я после месячного лежания был в Воронеже. Диагноз тот же: очаги на верхушках обоих легких… Положили снова в стационар… Болезнь, видимо, последствие гриппа, которым я переболел, простудившись в газетной командировке в марте… Я хотел уехать из Россоши, но пришлось месяц пролежать в облбольнице…
В последнее время я не работал в местной газете, надумав уехать ближе к Воронежу. В обкоме пообещали дать место в Рамони или в Семилуках. Но обещание не вышло, а тут обнаружилась эта болезнь… И странно, когда представишь написанное, то видишь: большинство стихов написаны в больницах, в условиях, далеких от литературы, но близких к жизни и смерти…»
Литературный текст на грани жизни и смерти — здесь Бунин. Но, скорее всего, ибо и глубже всего — Достоевский. Запись в прасоловском дневнике — того же, что и больничное письмо, года, более ранняя: «Достоевский. Вхожу исподволь».
Художнический мир Достоевского — исполинский поединок добра и зла в небе и на земле, в душе человеческой, мир, в котором — подполье и горняя высь: город и лесной скит; тюрьма, больница, монастырь.
Улица Достоевского в Воронеже — именно «по Достоевскому»: вниз к реке мрачноватый лог, почти овраг. По его боковинам — две снизки частных домишек. С одной стороны — старинный монастырь, с другой — больничный «причал»: роддом, кожно-венерический диспансер, раковый корпус.
Поблизости от улицы Достоевского располагалось издательство. Центрально-Черноземное книжное издательство, где Прасолову приходилось бывать часто, особенно когда готовились к печати его стихи. Выходя из мрачноватого красно-кирпичного издательского дома, поэт нередко сворачивал к улице Достоевского. Идти приходилось мимо роддома, где разноголосо и требовательно заявляла о себе только что народившаяся жизнь, мимо диспансера, куда вспугнутый порок устремлялся излечиться от порочно схваченного недуга, мимо ракового корпуса, где жизни приговор выносила смерть. А дальше — укромный и трудный спуск-сход на улицу Достоевского, такую негородскую и такую недеревенскую; и не было там, верно, ни одной души, в какой не жила бы ненаписанная большая повесть; если не повесть радости, то повесть беды…
Рядышком в задичалых зарослях прятался еще один спуск — прямо к реке. Кому — незряче — к реке, кому — чуткому сердцу — каждая ступенька, как шаг в бездну: лестница из могильных плит, утянутых с разрушенных кладбищ. Каждая ступенька — могильная плита. Полустертые надписи на могильных плитах было уже не прочесть. Да, именно так — «одно время сменено и поругано другим»!
В декабре 1968 года поэт отсылает свое первое письмо писателю Виктору Астафьеву, с которым познакомился в столице, на Высших литературных курсах, и в письме — все тот же больничный мотив:
«Сейчас я весьма скован, ибо третий месяц лежу в т/диспансере, в Россоши. Год сложился очень плохо во всех отношениях. И самое противное то, что я снова в больнице…
Россошь — не лучшее место для пишущего (обыкновенный тупик, где ты один и сидишь, как в яме), но выхода пока не вижу никакого».
Совсем не выход — смененное в скором времени в какой раз место газетной службы.
(При моей встрече с Афанасьевым на съезде писателей России в 1990 году он назвал свое знакомство с Прасоловым эпизодическим. Вместе с тем писатель цитирует прасоловские строки в «Царь-рыбе»; творчество нашего земляка было для него серьезным явлением.)
А поэта тяготило подолгу непреходящее состояние тоски, одиночества, душевного разлада и скитальчества; может, оттого и люди, и малая родина — Россошь — представлялись ему нередко в черном свете; чтоб не сказать — глазами некоего «черного человека». Но он же, как редкий кто, чувствовал и понимал, что такое «черный человек»! Он уже написал предупредительно, особенно для молодых, о темной, черномагической роли «черного человека», который в Есенине подменял, отравлял, убивал исподволь Есенина. А в нем? Ненавистный ему «черный человек» жил и в нем, недобрыми часами имел над ним свою цепкую власть.
Россошь — тупик? Россошь — яма? Но люди же, люди? И незаурядные, и отзывчивые на благодарность. Многие в городке и округе знают Прасолова, ценят его поэтический дар — Михаил Ульянищев, садовод, выведший добротный сорт россошанских полосатых яблок; Михаил Тимошечкин, поэт, чуткий к народному, корневому; учитель Иван Ткаченко, сельский просветитель Раиса Каменева, писатель Василий Белокрылов, молодые литераторы Виктор Беликов, Петр Чалый, позже написавшие воспоминания о нем, журналисты Григорий Тарасенко, Александр Демченко, Иван Ефименко, Иван Девятко, Алим Морозов, Иван Моргунов. Да только ли они? Еще или прежде всех — Лилия Глазко, урожденная Мордовцева, из уважаемой и далеко известной династии железнодорожников.
В квартире Лилии Глазко (в доме по улице и поныне имени Свердлова, одного из «кристальных и пламенных», никаким боком не приложимого к Россоши, разве что карательной директивой о расказачивании: Россошь — былые казачьи земли) и теперь, треть века спустя, все тот же, Прасоловым увиденный и благодарно воспринятый мир душевной отзывчивости, интереса к отечественной литературе, мировому искусству.
Еще в бытность работы в Россошанском железнодорожном Доме культуры она сумела собрать хорошую поэтическую библиотечку, коллекцию пластинок с записями отечественной и зарубежной классики, альбомы художников, наборы репродукций. От Баха, Моцарта, Бетховена, более легкого Кальмана до Глинки, Чайковского, Бородина — десятки и десятки пластинок, которые Прасолов десятки раз и прослушал. Прекрасная музыка, нечаянная гостья в уныло-типовом доме из сырца, легко минуя стены, возносилась ввысь, в горние вознося душу, сердце и мысль. Часами мог рассматривать он и репродукции, особенно близки были его биографическому и душевному опыту русские передвижники, более других — Крамской, Васильев, Перов, Саврасов, Ярошенко.
В благословенном уголке, просветительском и по-человечески заботливом, не раз было дано успокоиться и согреться озябшему, бездомовному, внеукладному сердцу.
Уже и окончательно оставив Россошь, Прасолов писал о Глазко как о понимающей, родной душе. Женской душе, в приязни которой он находил то, чего ему недоставало «в дружбе искренней мужской». Однажды поэт поцеловал в плечо милую хозяйку дома, и та попросила ничего подобного впредь не делать. Чтобы остаться душевными друзьями.
Сохранилась подаренная им фотография. Надпись на ней: «Для Лилии Ивановны. Такое бы случись! — Переписал бы заново стихи свои и жизнь!»
Серьезная надпись, притворяющаяся шутливой.
Россошь — тупик? Не оседлая пядь родных поколений, а станция, откуда поскорее надо сесть на поезд. Родина его первого сына, малая родина — тупик? Что тут? Состояние мига? Оценка походя? Прасоловская реакция на житейский несклад? Сказать и так: человеку взыскующего духа и мощного ума бывает, как в тюрьме, тесно и на необозримом просторе, под широким небом; вспомним платоновское, раннее: «Стучится Вселенная в каземат, который есть она же сама». Человеку одиночества одиноко и в массе. Бездомному сердцу нет дома и в доме.
Нашлись, нашлись в Россоши люди, пусть и не отмеченные большими энциклопедиями, — учителя, библиотекари, местные журналисты, строители, крестьяне, — простые и сложные люди, без которых поэту было бы куда бездомней и тягостней. Черней!