Записывает в дневнике: «душа какая-то притихшая, как опустелый дом…» и невольно думает о неизбежном часе, когда весь мир станет как опустелый дом.
Три июньских дня кряду Прасолов приходил на работу с заметным опозданием, чего с ним прежде никогда не случалось. Был особенно мрачен, нервозен, раздражителен, и редактор уже знал — хорошего не жди, но не знал, как нехорошее предотвратить.
В обеденный перерыв поэт упросил знакомого взять для него, до скорой зарплаты, «огнетушитель» — тяжелую бутылку в три четверти литра плодового вина. А после обеда уже, как скошенный, он лежал на затравелом заднике двора под палящим солнцем. Руки вразброс, весь как живой крест. Глазами в небо, но Неба не увидать. Он себя не помнил, он не чувствовал, что он есть. Когда же пришел в себя, кругом чернела ночь и во дворе никого не было. Сначала он обрадовался, что его никто не видел — такого, а затем вдруг по-детски обиделся: почему никого нет рядом, неужели никому неохота ему помочь?
(Чем помочь, Поэт, какою правдой и силой? Сколько русских, да и только ли русских, даровитых, талантливых, честных сердец погибло от «горькой»? От чахотки? От мировых волн и бурь? От невнятных подземных толчков и небесных гроз? От надлома, надрыва? От непонимания близкими и неблизкими? От одиночества, поверхностного объяснения которому нет? Сколько великой музыки ушло вместе с безвременно ушедшим Мусоргским? Сколько сокровенных картин не дорисовал Саврасов? Сколько прекрасных стихотворений не допел Есенин?)
Он долго сидел под звездами, на штабеле свежих сосновых досок, грустно подумав о назначении их: то ли для дома, то ли для домовины-гроба… Он чувствовал себя больным, но все же воля жизни поднималась в душе и теле, мозг и память его уже работали сильно и четко. Да, болен. Может, и как Полежаев. Александр Полежаев. Водка и чахотка — как злые и неразлучные сестры. «Все страшнее воют бездны» — это из «Песни погибающего пловца». Да ведь все живущие — пловцы, и многие не доплывают. У того же Полежаева — бездомовная, на колесах, жизнь, лазарет. И было с чего написать: «Не розы светлого Пафоса, не ласки гурий в тишине, не искры яхонта в вине, но смерть, секира и колеса всегда мне грезились во сне!» Среди прочего вспомнились почему-то и слова из «Двойника» Константина Фофанова, поэта, прочитанного им не без интереса и сочувственно, — «он на оргиях встречался и встречался у гробниц». В памяти всплыли и биографические штрихи поэта, родившегося более века тому назад. С женой, кажется, повезло. А так — горемычный удел, жалкий быт, винная пагуба, болезнь, нищета. В последние годы напрашивался хоть в дворники, хоть в половые. И в стихах — жалобы на тяготы и удары судьбы, завидует бронзово-изваянным творцам: им и зимою не холодно, они не замерзнут.
(Но, и еще раз но… Что у Фофанова, что у Прасолова, что у других поэтов, необласканных судьбою, временем, властями, драма в поэтической строке отнюдь напрямую не вытекает из драмы лично-житейской или политической. У поэзии — свое, только ей данное и принадлежащее, где бы она ни рождалась и ни проявлялась. Как и у поэтов. У настоящих. Где они ни живи, чаще всего над ними — рок. И здесь мало что решают географический пояс, среда и такие мифы, как свобода, у которой обличий больше, нежели истолкователей ее и всякого рода песнопевцев. Тот же Фофанов на сей счет не заблуждался: «В свободном городе Нью-Йорке поэтов лавры очень горьки». Опять-таки — поэтов настоящих, истинных.)
Поэзия — состояние, где не все можно объяснить литературоведчески, психоаналитически или иным жестким образом: острый скальпель здесь обычно скоро затупляется.
Объяснения же образу жизни творца и его подчас печальным пристрастиям, в том числе и «зеленому змию», существуют самые разнообразные — биологические, психологически, генетические, социальные, даже политические.
«Мы тоже дети страшных лет России. Безвременье вливало водку в нас», — это Владимир Высоцкий. А ведь любимая песня Высоцкого — «Вставай, страна огромная!», и он, по-платоновски понимая, что «начальство не равно Отечеству», он внимает шагам страны, но презирает шажки временщиков.
Но вернемся ближе к Воронежу. Районный поселок Хохол спал, и, когда Прасолов зажег в доме свет, тот был единствен на всей улице. Поэт умылся холодной водой, ему стало лучше. Он принялся на ночь глядя перебирать бумаги, попалось на глаза пять лет назад им написанное — «О Есенине вслух». И его словно бы утянуло в текст — в самую глубину, в нужные, точные строки:
«Есть в поэзии Есенина страшная сторона — Черный человек. Тот, кто примет его в свою душу, погубит в себе живое, надломит себя. Черный человек отнял у нас поэта. Молодежь часто ограничивается одной стороной Есенина — отчаянной удалью, раскованностью молодой души. Эта душа буйствовала, даже хулиганила. Но в ней кипел избыток сил, которые творили, им было порой тесно, и они вспыхивали ярко до дерзости. И мерзко выглядят те, кто, подняв непосильный стакан, пытается „приобщиться“ к этому буйству чистых сил».
Он трижды повторил — «Мерзко выглядят те…», резко произнес, будто надавил карандашом. Карандаш сломался…
Может быть, и в каждом человеке пребывает демоническое. Притаенное. Или спящее. Или подавленное. В поэте — более других. Демоническое в том смысле, как понимал его Стефан Цвейг, — выход за пределы «я»; то беспокойное до одержимости состояние, которое гонит человека «в беспредельность, в стихию: словно природа оставила в каждой отдельной душе неотъемлемую беспокойную частицу своего первобытного хаоса…»; и далее: «Жизненное беспокойство всегда служит первым признаком демонического — беспокойство крови, беспокойство нервов, беспокойство ума…»; беспредельность, по убеждению Стефана Цвейга, — исконная природа всего демонического.
«Беспредельность», «запредельное» — ключевые слова у Прасолова. Главный его хронотоп — обратимся к научному определению, которое «обнаружил» и впервые точно применил Михаил Бахтин, — хронотоп пути-дали. Хронотоп Запредельности. Хронотоп Вселенной.
Но не поджидает ли в конце пути первородный хаос? Грекам представлялось, что Александр Македонский дошел до самых границ Хаоса. То — полководец. А как быть поэту? Полководцу дано не бояться войн и разрушений. Но как быть творцу, мечтающему о мире и гармонии, но тревожимому и вспышками демонического? Невольно тянущемуся заглянуть в бездны хаоса? Стефан Цвейг говорит, что Поэту, Художнику ничего иного не остается, как или победить Демона, или подчиниться ему. Гете — победил. Ницше — потерпел поражение, может, даже и не захотел победы. У русских победил Пушкин. А Лермонтов? А Блок? А Есенин? Прасолов острее многих чувствовал, что за гость «черный человек», некий инообраз демона, черный непрошеный асмодей души, все вокруг предающий соблазну и разрушению.
Наутро Прасолов пришел в редакцию вовремя. Вид у него был строгий, но и словно покаянный — вид человека, который решается на трудный шаг. Редактора он попросил позвонить в обком, попросил дать возможность месяц-два полежать в больнице, подлечиться.
В больницу его доставила редакционная машина. Но прежде Прасолов побывал на холме, с которого видно Дон, задонскую даль. Долго и молча стоял. Дон был намного уже, чем на юге области, но и здесь судоходство не обрывалось. Две баржи, груженные битым камнем, прошли вверх и вниз, огибая друг друга. На противоположном берегу загорали детишки. На лугу пасся табунок стригунков. Вдалеке скорее угадывался, чем виден был Воронеж. Благодать или обманчивая благодать?