Выбрать главу
Иль проходит по ночи Запоздалый трамвай? Жизнь покоя не хочет, Что же, сердце, вставай! Сердцу нужно на ощупь Встретить чью-то ладонь. Первый встречный средь ночи — Это Вечный Огонь.

Не однажды он слышал мрачноватую сентенцию. Дескать, ничего-то в мире нет вечного, разве что тюрьма — вечная: нерушимо существует, пока мир существует. А что за вечный огонь, который — из трубы, который можно перекрыть поворотом задвижки? Огонь звезд, солнечный огонь — так даже праначальному когда-то придет конец.

У памятника Славы на Задонском шоссе поэт, случалось, оставался до утра. Будто здесь обретен еще один квартирный угол — без стен и крыши. Под небесным пологом. Пространство, уходящее в бесконечность. Но и — остановленное городской окраиной. Имелись скамейки и бревна, приспособленные под скамейки. В поздний час изредка забредали сюда влюбленные, мимо памятника проносились машины, и ночью не замирала здесь жизнь.

И все же окраинная городская пядь несла на себе зримую печать гибели и смерти. Эти мемориальные столбцы фамилий. Эти братские захоронения сибиряков, защищавших Воронеж. Поэт знал, что в Сибири есть и в тоске изошли деревни, куда ни один фронтовик с войны не вернулся. Ни один мужчина — отец, сын, брат; и могла являться мысль, что на окраине Воронежа — братская могила Сибири, в сибирском же далеке неисчислимо лежит инфернальный лесоповал — небывалый прежде скорбеносец корневой России, жестоко вырубленной в двадцатом веке.

А через дорогу наискосок от памятника Славы — Коминтерновское кладбище. Главный воронежский погост. Скорбные десятины земли, вечный покой погибших и умерших. Впору было подумать, что здесь самый верный уголок для уединенного часа каждому, в чьем сердце еще живет жизнь, но и уже поселилась смерть. Печальная, искренняя, необманная пядь.

Это позже северный выезд из города увенчает апофеоз местной безвкусицы, странное противостояние памятнику Славы — красная звездоносная пирамида со строем двусмысленных красных фонарей… как ярко накрашенная его соседка с какой-нибудь авангардистской картины. А на Коминтерновском кладбище вырастут не только аллея погибших в войнах, не только аллея усопших почетных граждан с могилами художника Криворучко, писателя Троепольского, певицы Мордасовой… Под печальной сенью кленов и берез, на скамейках скорби и памяти, дарительницы любви в немалом числе станут услаждать всякого рода искателей острых ощущений; словно бы после коллективной читки платоновского «Чевенгура» — той его сцены, в которой не обделенный цинической утонченностью и томимый мыслями распада и смерти «герой» соитие с понравившейся ему женщиной совершает на могиле своей матери.

Когда Прасолов в лето шестьдесят шестого жил здесь, в частном домике у кладбищенской ограды, нередко заглядывал он и на кладбище. И как навязчивую, но дорогую мелодию повторял — «У забытых могил пробивалась трава…» — начальную строку одного из ранних блоковских стихотворений. Теперь еще строка все того же блоковского стихотворения произносилась им десятки раз, словно бы, повторяемая, давала будущность человеку, живущему без тяги к будущему, — «Только здесь и дышать, у подножья могил…» Что ж, более всего у могил чувствуешь свою ответственность за себя и за всех, здесь очищаются душа и совесть, здесь и вспоминаешь ушедших, и думаешь о живых.

Удивляющий штрих. Почти в том же возрасте, что и Блок, в двадцать два года Прасолов пишет стихотворение, родственное блоковскому, через смерть утверждающему жизнь, смертью преодолевающее небыть.

…Пройду по памятным могилам, И снова здесь, наедине Предстанет мир живым и милым — Открытым мне. И смерть провозгласит рожденье…

Откуда у него, взращенного в атеистической государственной реторте, это «Дай Бог нам…», это «и смерть провозгласит рожденье…» — высокорелигиозное, истинно христианское?

Разумеется, мысль о смерти как переходе в жизнь вечную — не новейшее откровение. Естественная у отцов церкви, у религиозных мыслителей, она явно занимает и художников двадцатого века, не говоря уже о философах, поэтах более ранних, неатеистических времен.

Прасолов однажды приезжал в Острогожск, и не затем ли, чтобы вчувствоваться в духовный окоем, прежде всего, Станкевича, побывать на земле, где мыслитель-поэт рос, учился, работал. Именно — Станкевич. Иначе Прасолов нашел бы что сказать о встрече царя Петра и гетмана Мазепы на берегу Тихой Острого щи, о Рылееве, о Крамском… О Станкевиче, который чувствовал «глагол небес», который писал, что «глагол пронесется — он мертвых разбудит», Прасолов не мог не думать: в слове мыслителя-поэта из Острогожска он видел начатки того, что с неповторимой художественной выразительностью и глубиной явлено в творчестве любимых им Боратынского и Тютчева. Когда же Станкевич пишет: «…Жизнь ведет ко гробу — быть может, к жизни гроб ведет», — здесь вводное «быть может» меланхолически ослабляет мысль о триединстве жизни — смерти — жизни вечной, но как же эти строки предвосхищают прасоловское — «И смерть провозгласит рожденье!» У Станкевича, к месту сказать, уже через год его сомневающаяся мысль обретает ясную завершенность — «Тогда свершится подвиг трудный: перешагнешь предел земной — и станешь жизнию повсюдной, и все наполнится тобой». Станкевич — человек религиозной страны Прасолов — страны атеистической. Государственно-насильственно лишенный веры, но чающий веры!

И многих, даже и не только живших в сфере чистой веры, Бытия Вечного, Прасолов не имел возможности прочитать. Переклички, смысловые совпадения — интуитивные. Душевно, сердечно, художественно интуитивные.

Часто бывая на Коминтерновском кладбище, он едва ли знал, что в его густых чащах ненаходимо затеряна могила Платона Климентова, старший сын которого Андрей Платонов — не только в «Ямской слободе», «Чевенгуре», «Котловане», но даже в записных книжках наметит глубокие образы, мысли, живые для всякого времени. Платоновская запись: «Для истинной жизни… недостаточно только однажды родиться, нужно еще чуть не ежедневно возрождаться» как преемственная повторяется в прасоловской строфе: «Пусть над нами свет — однажды, и однажды — эта мгла, лишь родиться б с утром каждым до конца душа могла».

У кладбища, у памятника Славы на Задонском шоссе, поэт невольно думает о том, как часто и обыденно смерть если не владычит в его строке, то овевает ее своим темным крылом. Разбойный нож обрывает юную жизнь. В таежном лесу, от взрыва спасая лося, жертвует собой запальщик. В катастрофе гибнет летчик. В больнице умирает еще не старый человек.

Смерть — как исход грозы, бездны, катастрофы — во всем. Но что за нею? Небытие? Или Инобытие? Новое рожденье, однажды почувствованное им? Природа тоже, как живое существо, как собака, «перееханная скатом», постоянно умирает, погибает. Но и постоянно возрождается.

Человек в прасоловском поэтическом мире — сын природы. Он сам как бы и корень, и стебель, и лист. Чутко вбирает в себя разлад и боль. Чувствует самые малые вздох, порыв, движение природы. Чувствует, как «корявое дерево пело», как «ствол прохладный телом братним прижимается к плечу»; гибельно настигнутая преждевременным морозом полоса берез для него — что погребальное шествие; его не может оставить равнодушным «новорожденных листьев дрожь немая»…

Пантеистическое, без наивного и кровью пропитанного языческого культа восприятие мира — признак души поэтической. Разумеется, не всякий пантеист — поэт, не всякий поэт — пантеист, но именно слитноприродное начало человека, внутриприродное чувствование и видение не однажды и не в одной нашей словесности являло художественные, философские образцы поразительной глубины и красоты.