Двадцатый век сломал извечное двуединство природы и человека. Двадцатый век во всеоружии прогресса пересотворил, где ему только удалось, землю Творца, разрушительно «преобразовал» исторические горы, леса, реки.
Из мира ушла тишина.
«Тишина» в стихотворениях Прасолова — более других употребляемое слово. Как и у Платонова в поэтическом сборнике «Голубая глубина», название которого нечаянно, но словно бы внутренним цитированием промелькнет однажды в прасоловской строке. «Тишина» — любимое слово у обоих. Но мир обоих — вне тишины.
«Спокойно накреняются созвездья» — у Прасолова это, быть может, единственное, однажды увиденное спокойствие. Спокойствие-мгновение. А так — ветры, ливни, бури, ураганы… А так — «Как полчища в гневе — леса, с лицом перекошенным — воды…», «И солнце таращится дико…», «А в черной туче дремлет не потоп ли?…»
«Разгаданы тайны людьми — На благо земле иль на гибель?» — мужественный и тревожный вопрос. Но не в пример (и весьма проникновенным и проницательным) поэтам — уроженцам и певцам деревни и природы, Прасолов, видя железную поступь прогресса, обычно не дает накрыть себя ностальгической волной, влекущей в патриархальное.
Железная дорога — и реальность, и метафора человеческого пути, начатого с отчего порога и длящегося на скоростных магистралях. Поезд — создание человеческого разума — мчится «словно праздник, где окна все освещены», мчится через страну и природу; перед ним «лес расступится и дрогнет», но птицы «от грохота качаясь», песен своих не прервут. Поезд не угрожает птицам, самолет — звездам.
Выросший в атеистической стране, но рядом с верующей матерью, уйдя от молитвы, поэт спокойно, без испуга, без восторга, смотрит на материалистский прогресс, хотя и не без горечи видит, что тот, неся внешние удобства, комфортное существование, с корнем, с кровью выдирает из чрева природы что-то изначальное, сущее и оставляет свои железные, бетонные стигматы на теле земли. Отнюдь не стигматы духа. И часто в безоглядном прогресс-беге чем ни больше цивилизации, тем меньше культуры.
Здесь, на окраине крупного города, которому прогресс раздвигал границы, наращивая его железом, стеклом, камнем, здесь в осенний, с холодным ветром и небо застящим вороньем пасмурный день, при виде бетонных многоэтажек, выросших в недавнем поле, поэт напишет на одном дыхании:
Какая временная, пространственная необозримость, но и замкнутость — эти вороны, посланцы из далеких столетий, вестники ненастий под долгим ветром, и эти каменные грани, которым ни ворон, ни ветер — не указ и не эхо тревоги.
Никогда у Прасолова не было страниц в жанре сугубо историческом. Но и никогда он не бывал глух к эху Истории, к судьбе былых племен, былых поколений, кроваво-пыльным дорогам их страданий, жестоких побед и поражений. На погосте прошлого «не враждует прах с безгласным прахом», ушедшие молчат и все же непостижимым образом взывают: «Мы жили в мире — не забудь!» И, перелистывая свою жизнь у древнего кургана или недавней могилы, человек возвращается к людям не таким внесочувственным, безлюбым, беспамятным, каким был прежде, но возрожденным для любви и памяти.
Поэт и в природе обнаруживает тоску по умиротворенности, покою, усталость от вечных бурь, и в нем самом — сострадание и даже смирение, ранее казавшееся пережиточно-унизительным. На последнем году жизни он пишет непривычно щемящее стихотворение — элегию осеннего, на тленье обреченного листа.
Тут — живая боль, лист под тяжестью дождевых капель — словно чувствующее свой исход сердце, лист — гибнущая вселенная.
Косые дождевые струи соединяют небо и землю. Дождик скрывает человеческое устроенье: в его завесе большой город — как сизый призрак. Может, и лучше, что в нужный час скрывает: не все, что видишь, радует. «И наблюдал людское племя, и, наблюдая, воскорбил», — вспоминаются поэту слова любимого им Боратынского.
Нет, никогда он не напишет модных строк о «черной дыре», о «горизонте событий»: у него свои бездны и горизонты. Он неверующий, но и генетической памятью верующий, он надеется, что сыновья поверят.
Как ни ломает жизнь, но его Задонское шоссе — не шоссе энтузиастов. Он искренен и честен. По крайней мере — перед своей музой. Перед русским словом. Разумеется, и перед родиной — тоже.
Упор на устремленность поэта, его строки в запредельную высь, в надмирные пространства вольно или невольно делает как бы несущественным и малосильным его чувство родины, слитности его судьбы с судьбой народа. Но он чувствовал родину во весь ее временный срез — от княжеских годин до советской эпохи. У него нет стихов, прямо вопрошающих русское прошлое. Или же его отображающих. Но есть стихотворение «Россия», в котором строки — «Земля моя исконная! Стратеги и правители Вчерашнюю не поняли. Грядущей не провидели» — проясняют историческую драму родины.
«Бьет мне в душу свет России» — начало шестидесятых.
«…Как этот флаг, кровь — государственного цвета» — начало семидесятых, за год до ухода из жизни.
Прасолову не было и пяти лет, когда Томас Вулф, «этот русский из Северной Каролины», в заокеанской писательской аудитории высказал мысль о том, что открыть свою родную землю по-настоящему можно тогда лишь, когда на время покинешь ее, посмотришь издалека. Прасолов не только не поглядел родную землю из «прекрасного далека», он и самой-то России не исходил, не изъездил. Но он «открыл» свою Россию честно и безошибочно — силами своего сердца, духа, памяти.
Пульсируя кинжальными просверками бортовых огней, над Воронежем, над Задонским шоссе пролетали большие самолеты, и, в какую даль ложился их курс, поэт уже не хотел знать. И никуда не хотел лететь.
Аэропорт теперь был далеко за городом — мощный, представительный, не похожий на старый — «домашний» и навсегда памятный Прасолову полетами на местных авиалиниях. И навсегда закрытый.