Отодвинут? Ощущение реальной отодвинутости — в общей неустроенности: быт без быта, болезнь без надежды на решительное выздоровление. Осенью — снова больничная койка в городском тубдиспансере. Быт и быть — рядом.
Горестное признание — «как в эмиграции: людей тьма, но все — по себе».
И все же есть уголки, где его рады видеть, слышать. И в перерывах между больницами он идет туда.
В пасмурный сентябрьский день он приходит к главному редактору Центрально-Черноземного книжного издательства Александре Жигульской, которая тонко и верно чувствует поэтическое слово и которая высоко ценит прасоловский талант. В крохотном кабинете на третьем этаже они долго беседуют о литературе текущей и сходятся на том, что писатели, подчас даже из серьезных, не смеют, не умеют или не хотят говорить о главном в жизни. Народная судьба — перед их глазами и сердцами, а они — словно зашоренные или же предпочитающие видеть парадно-пышные клумбы в солнечный час.
И вдруг Прасолов, вне всякой связи с предыдущим, по-детски доверчиво, наивно и не без горечи переводит разговор на себя и свое будущее. Дескать, живет в деревне крестьянка-мать и знать не знает, какой у нее гениальный сын; а узнает лишь тогда, когда он уйдет из жизни. Скоро уйдет. И не дав возразить, добавил, что, если бы и не пожелал уходить, так все равно помогут уйти…
И так же вдруг, здесь уже повторяясь, стал рассказывать о случае, который «оценщики» серьезных имен и всякого рода событий сбросили с языка и пустили по городу как некий литературный казус, коллективную хмельную шутку-пьеску троих друзей. Какие друзья у одинокого? — мог бы возразить Прасолов. Друзья детства и наставники юности — да, но они далеко от Воронежа.
И снова главный редактор, женщина, перед эмоциональным и умственным взорами которой за последнее десятилетие прошла едва не вся литература большого края (как серьезно-психологическая, так и приключенческая, детективная), выслушивает «утопленническую» исповедь. И река не глубока, да глубока, когда ночь темна и хмель темен. И один — не родня двоим.
Красноречивый штрих. Историю с ночным принудительным купанием поэт вскоре излагает вновь. На этот раз — писателю Евгению Титаренко. Вновь возвращается на темную ночную реку Воронеж, где его сталкивают с лодки…
(Много позже поэт Виктор Поляков, искренне сокрушаясь, рассказал мне про ту летнюю ночь на реке, но несколько иначе. Хмельны в равной и не сильной мере были все трое — и Алексей Прасолов, и Павел Мелехин, и Виктор Поляков. Может, ничего бы и не случилось, если бы в зашедшем разговоре-споре о писательстве двое не стали расхваливать шумливого и многопишущего столичного стихотворца. Прасолов не без язвительности посоветовал двоим поспешить в Белокаменную, да в парадных ботиночках поспешить, дабы коснуться фалд столичного «храбреца». И тут же, стоя на корме лодки, резко обрушился на «орден интеллигентствующих», в котором вольготно живется-пишется интеллигентам либеральным и революционным, советским и западным.
Про «орден интеллигентствующих» — можно верить. Здесь вспомнишь и сон, какой однажды приснился Прасолову в бытность его в Репьевке и, видимо, поразил его, поскольку даже зафиксирован в дневнике: «Какая-то орава интеллигентов швыряла в меня яблоками».
«Орава интеллигентов» — это, разумеется, не народные ителлигенты-просветители, земские врачи, учителя, агрономы, инженеры, провинциальные подвижники культуры. Это та мифотворящая, фрондирующая, жирующая публика, от которой гневно отшатнулся Блок; это интеллигентствующая публика, которую Бунин назвал — «Подлое племя, совершенно потерявшее чувство живой жизни, изолгавшееся…»; это бал агрессивных и сытноблагополучных, какого сторонились многие честные писатели — от Чехова и Булгакова до Бродского и Даниэля. Да и раньше, и позже.
Это та «интеллигент-привилегент-образованщина», которой всегда ненавистен «дух вандейского навоза», чужда народная боль и которая в старых ли, новых ли, сверхновых формах всегда готова «заявляться», провоцировать безответственные идеи и лозунги, лукавить, предавать, взбираться на танки как на подмостки эстрады, хвататься за «автоматы свободы», подписывать угодливо-расстрельные письма ко всякой власти, какой бы неумной и бесстыдной ни была последняя.
Поэт стоял на корме лодки, раскачиваемой все сильнее и резче…)
В последнюю осень Алексея Прасолова чаще, нежели кто-либо, навещает Евгений Титаренко. Его родная сестра Раиса — через пятнадцать лет Раиса Максимовна, первая леди государства — была замужем за Михаилом Горбачевым, тогда еще провинциальным партийным секретарем. Но и когда Горбачев станет генсеком, в жизни писателя Титаренко мало что изменится, разве что приглядывать за ним будут многоглазо, «оберегая», дыша в спину, опасаясь, чтобы он не наделал чего громкого, из ряда вон выходящего. Но тогда, в последнюю прасоловскую осень, он был вполне свободен. Он уже опубликовал хорошую, грустную, мужественную повесть «Минер», писал и далее. Но и пил — сжигал себя, не жалеючи. И было в нем братски роднящее его с Прасоловым.
На несколько недель Титаренко, упрошенный Прасоловым, перебирается в дом по улице Беговой, в квартиру номер шесть, угрюмую, как палата номер шесть. Своим участием и словом скрашивает поэту его неприкаянное постылое житье-доживание.
Было переговорено — так говорят разве зная, что скоро истечет последний час. Говорили о разительно меняющемся мире и о стране, которая словно бы приостановилась, раздумывая, как быть дальше. Говорили о высоких именах — Кольцове, Бунине, Платонове, одинаково дорогих для обоих. И о местных литературных нравах — тоже. Разумеется — и о женщинах.
Тягостный час. Поэт, не жалуясь, с горечью признается, что для встреченных им и ставших ему близкими женщин он не может и не хочет найти высокого слова. Но ведь это слово у него уже найдено! — изумляется писатель. Поэт произносит немногие женские имена и говорит о них отсутствующе — как о чужих. Звучит тем горше, что звучит в беспощадно трезвом состоянии. Что здесь? «Здесь только правда тяжко дышит»? Или осень так тяжело действует на него? Болезнь? Даже не предчувствие, но ясное видение своего конца?
Давно и походя обронит он однажды про свои как бы антиплотские ощущения в молодости: «Я ненавидел сугубо выпирающее женское тело». И скажет это именно женщине, мало заботясь о том, что его признание не самое изящное и комплиментарное, во всяком случае, не из тех, какими непременно надо делиться именно с представительницей слабой и прекрасной половины человечества.
Между тем от матери поэта можно было не раз слышать о юношеской влюбчивости ее сына — мол, не то что в зацветшую вишню, а и в сухую грушу мог влюбиться.
Но жизнь испытывала и душу, и тело. Осенняя, 1965 года, запись в его дневнике: «К черту все!.. Буду волочиться за девками, а не писать скушные стишки!..» — конечно же, настроение малопрасоловское, точнее, вовсе не прасоловское; минутное настроение, нечаянно слетевшее с кончика пера.
Многие, да и Титаренко, были свидетелями тому, как Прасолов шел по главной городской улице. Словно по безлюдной дороге. Навстречу — красивые женщины, причудливый живой, движущийся цветник, но он не замечал, думая о своем.
«Все женщины ведут в туманы»? — Цветаева, разумеется, знала, о чем говорила. Но колдующе высказанное — в один цвет, а разговор здесь — никогда не полный и никогда не закончится. И от женщины — женственность. И материнская верность, и сестринское участие, и невестина красота и чистота. А женскозвучащие муза и любовь?
Муза и любовь овевают. В прасоловской поэтической строке — любовь строгая и высокая, здесь «предельная чистота», которая побеждает и искупает на земле человеческую пошлость. Здесь «руки женские — лучи», здесь «доверчивость нетронутой души», здесь «праведные слезы»… Велика «очистительная власть» жертвенной любви, побеждающей эгоистическую влюбленность. Никуда не деться — есть и «обреченная ночь», коль не уходят и не уйдут эхо тревоги, тень беды, гул бездны.