«Нет, Тоня, он развернулся над маленькой станцией, скрытой горой от наших глаз, сделал плавный крен на левое крыло, и, невидимая на большом расстоянии даже в таком чистом небе, от него оторвалась первая в нашем краю бомба. Гром взрыва, усиленный над нами железной крышей, сначала прибил всех к партам, а тебя отшатнул от окна. А потом мы выскочили… Преодолев расстояние от станции, нашего слуха достиг вой сирены. В ушах шумела напирающая кровь, и все колыхался — тяжело и оглушающе — звук разрыва, чуждый всему живущему на земле глагол».
Бомбить, выжигать, разрушать, стрелять, убивать — жестокими глаголами испытывается детское сердце.
Летом сорок второго фашистское нашествие не только бомбами, но и коваными сапогами, протекторами колес достигнет Морозовки. Тяжелая, всезаполняющая лавина. Перед тем взрослеющий мальчик примет в свое сердце пропыленных горемык-беженцев, наших отступающих, переполовиненные полки, забитые ранеными дороги и вокзалы. Чуткому к унижению, ему придется испытать и враждебный, чужеязычный окрик, и хваткую пятерню надменного офицера. Ранимым, не забывающим детским зрением он увидит и запомнит, как нашествие двигалось, растекалось, гоготало, насыщалось и пило, как «громыхали грузовики с брезентовыми тентами, радиаторы упирались в задние буфера, во всем потоке не было никакого промежутка…»
Неостановимой лавой течет нашествие дальше, к Дону, и здесь со старой дедовской винтовкой на большак не выйдешь. И как же? Куда же? Обрести пусть недолгое, передышное успокоение в тихом уголке исцеляющей во все времена природы? «…Таким покоем, такой отрешенностью от всего, что творилось на свете, жил простор земли, что мы с другом замерли у воды». Но в подобный час природа не спасает. Гул воинских колонн слышен повсюду.
Вражеские самолеты из лука не сбить. Однако герой повести упрямо рисует на глухой стене «юнкерсы», «хейнкели», «мессершмитты» и упрямо вонзает в них стрелы. Подросток еще не знает, что ему предстоит вернуться к этим мишеням. Выросши вместе со своим поколением, поразить их. Уже не тетивами детства, не наивными ребячьими стрелами, но словом.
Осиротелая деревня (только глаза, из-за плетней вглядывающиеся в нашествие), мать — ей надо кормить двоих, горький ее вопрос: «Как дальше жить?» Глаза и чувства ее сына — это глаза и чувства русской деревни, не приемлющей нашествие. В его душе, в его рисунках — и участие. И память: его будущая — возвращающая — память, и память всего села, хотя село о том не подозревает.
Врага не победить, не зная, откуда род твой, где корень твой. Высокие образы национальной истории помогают. И здесь подросток, словно в предчувствии своего поэтического жребия, обращается к мысли, воображению. Он ревниво читает о Ледовом побоище, о сече на поле Куликовом, наверное, о Бородинском сражении. Стены хаты изрисовывает событийными картинами русского героического прошлого. История Отечества заново повторяется в подростке, который незаметно для матери и села рождается как поэт, как совесть: он рисует, но кисть в его руках не пятнает калитку номером, как того требует оккупационная власть.
Просторы, события, имена отечественной истории укрепляют дух? Но день текущий — непобедный? Где чуткий человек, который бы убедил отрока в том, что начальное поражение — предвестник трудной победы, коль все мы — и давно выстоявшие у Дона на поле Куликовом, и ныне отступающие к Дону и еще бог весть куда — единый корень!? Такой человек — времена связующий — в повести появляется. Пскович Лагода. В имени слышится древнее, севернорусское: Ладога. Видать, он, действительно, встретился будущему поэту в тот час: маленькая в стихах трагедия «Безымянные» посвящается Лагоде.
Перед железными колоннами нам, обманутым, отступающим, горестно видящим, как «молнии над нашим краем играют», требовались праведные знаки, уводящие в прошлое. Чтобы из прошлого вернуться обновленными — словно бы взявшими латы предков для будущей победы. Нужны были летописные, набатные глаголы: «и громяше хоробрые псковичи немци на чуди…»
Герой повести обретает опору и в давно погибших «хоробрых», и в живущих. Боец Лагода ночными верстами уходит к Дону, где полыхает фронт, но подростку он успел наказать: «А ты… смотри и все запоминай. У тебя хороший глаз и крепкая память. Придут наши, кончится война — и, быть может, ты обо всем этом когда-нибудь расскажешь».
Запомнил. И рассказал. Уже под конец своей жизни: последнюю точку в повести о нашествии Прасолов поставил в 1970 году. Последние слова повести — «С этого дня я стал жить с постоянным ощущением неба над собой. Небо, небо, каким только не было оно в моих обращенных к нему глазах!» — невольно побуждают «расшифровать» прасоловское восклицание и как бы вывести его за границы текущего. Да, над повестью грозяще нависает небо войны. Небо вражды. Фашистский бомбардировщик тяжело накреняется, чтобы сбросить на землю смерть. Камнем вниз падает степной коршун — ради своего хищного пира. Но ведь и бомбардировщику, и коршуну — недолгий час. Они улетают. А небо, ясное или облачное, дышит вечностью, озаряет или опаляет мир солнцем, мерцает безднами зарниц. Переливается божественными красками. Волнует тайнами. Тревожит вопросами. А какая душевозносящая, непрестанно меняющаяся картина медленно наплывающих и уплывающих облаков!
И, когда лежишь на лугах у близкой к дому речки — у Черной Калитвы, запрокинув голову вверх, ввысь, в небеса, видишь и тройку пегих, и всадника на белом коне, и журавлиную станицу, а чаще — лодки, паруса, корабли, может, потому, что им легче всего плыть в синем воздушном океане; плыть, на глазах обреченно теряясь, превращаясь в бесформенное облако. Всего лишь облако. Сын признавался матери, что в какой бы день он ни наблюдал небо, всегда появлялся парусник и словно бы звал…
«Белеет парус одинокий» — позже лермонтовское стихотворение так захватит, что Алексей раз десять прочитает его на вечерах в Россошанском педучилище. Знал ли он, что одна из строк — не лермонтовская, заимствованная? Дух — чисто лермонтовский — «А он, мятежный, просит бури…» Мятеж, если он не от народной боли, но личной, групповой гордыни мятеж, — вызов установленному Творцом, Зиждителем, Богом миропорядку, а значит — и самому Богу?
Но креста родной церкви будущий поэт не видел.
При подготовке к опубликованию повести «Жестокие глаголы», до того долго, около пяти лет глухо пролежавшей в редакционном портфеле и наконец, также и с моим содействием, напечатанной («Подъем», 1980, № 3), мне поначалу казалось, что она не имеет заключительной точки. Слишком резко оборвана. Впрочем, резко — по-прасоловски. Но при повторном чтении стало ясно: повесть имеет и логический, и художественный конец. Что можно было дальше сказать, и, главное, следовало ли дальше продолжать после столь лаконичного, но таящего бесконечность абзаца о небе?
Говорить о нашем наступлении? Но то была бы уже другая повесть. Авторские замысел и воля могли дать и вовсе иное: скажем, повесть разрослась в роман, но об этом остается разве гадать.
Война, и закончившись, продолжалась. Продолжалась она и в его поэтическом слове. Взрослый Прасолов в письме, в разговоре признается, что давние дни войны не дают ему покоя. Давние — без давности: тогда горе одной семьи (погибнут отец и отчим будущего поэта) сомкнется в детской, отроческой душе с горем всей страны — эшелонами раненых, братскими могилами погибших, трудновообразимой чредой-цифрой разрушенных, сожженных городов и деревень.
Россошанский вокзал, забиравший наших отцов на фронт, так и останется для Прасолова испытательно-притягивающим плацдармом тех дней. Не мирным, обновленным, людно-озабоченным или празднично-беспечным, но тем — фронтовым: с осколочными оспинами-выбоинами по фасадному пролету, со спешащими санитарами, с обинтованными ранеными на могильно узких носилках.