Еще в первой половине девятнадцатого века слышатся предостережения против всеобщей купли-продажи слова. Пушкин — «Было время, литература была благородное аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок». Пушкину вторит Шевырев — «Торговля теперь управляет нашей словесностью… Поэзия одна не покоряется спекуляции…». Боратынский видит безнравственную неразборчивость «торговой логики» и, тревожась, пишет:
«Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами; они создают общественное мнение, они ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств… Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного».
Внимательно Прасоловым освоенный Заболоцкий, решительно не принявший НЭП, пишет о маклаке (он же маклер, сводчик, посредник при продаже-купле, прасол, базарник, биржевой плут), пишет как чуть ли не о главной фигуре вселенной, — разумеется, в стиле гротескного снижения и завышения: «Маклак — владыка всех штанов, Ему подвластен ход миров, Ему подвластно толп движенье».
А Прасолов? Рынок, торг, прагматически-синтетический мир, который «… жиреет, наглеет, становится деловитым и деловым до отвращения», — это не для него, и он об этом заявляет не раз. «На ярмарку никогда ни шагу», «Духовное… не для сегодняшнего рынка».
Тотальный рынок, спех и бег, скорость автострад и железных дорог, небо, иссеченное трассами, стрелы — следы реактивных, ушедшие деревни, сияющие города, эхо стрельбы, гул металла… «А мирозданье ищет выход из земного тупика», живущий ищет свой путь, и где и каков он — не нам судить.
Смотрю на лицо молодого Прасолова с пытливыми, строгими, искренними глазами. Глазами, не допускающими даже тени намека на позу, неправду, художественное лукавство. Как много эти глаза, это лицо обещают, как много выстрадают душа и сердце!
И ни к чему задаваться вопросами — почему равнодушен был к своему житейскому, почему сжигал себя, почему рано ушел.
Ушел он рано, но свой Путь прошел до конца.
И как завещание. Живи на земле так, чтоб видеть Небо!
«Дорога все к небу да к небу…»
Эпилог
Осенний день. Юго-западная окраина Воронежа. Кладбище.
Прасоловская могила — в удалении от печальных входных ворот — в глубине кладбища. Прямые дорожки, разделяющие квадраты, железные контейнеры, забросанные пришедшими в негодность венками, черными лентами, сухими ветками. Под кронами — пестрота оград.
В его ограде — чугунная плита-надгробье, на плите — фамилия, имя, отчество, даты жизни и смерти. В ограде — барбарис, острый, колючий, как образ-символ. Море сосны вокруг. Словно и сосна нездешняя, россошанская, в молодости им и высаженная на россошанских песках, сошлась здесь. В прощальном единении и сошлись. На придонской, воронежской, русской земле. На божьей ниве.
Городские гулы сюда почти не долетают. Редкие машины, тихие голоса скорбящих. Тишина — любимое, сокровенное прасоловское слово. «Дай тихо подойти и тихо назваться именем своим…»
Тишина.
«Ведешь записки, когда жизнь „благополучна“. Но сколько главного, большого осталось без записей!» — эти строки из прасоловского дневника лишь подтверждают, что письменные самосвидетельства раскрывают малую толику жизни и не могут поведать во всей полноте о драме творческой личности — в массе и вне массы, во времени и вне времени, в пространстве земли и неба.
Большая часть жизни каждого человека скрыта и для сторонних глаз, и даже для него самого. В каждом человеке — Вселенная. В талантливом, отмеченном даром Божьим, — тем более. Можем только догадываться, о чем помимо им сказанного мучительно думал поэт, что так и ушло думою, болью — не отданное листу бумаги. Видим большой Путь от проселочной дороги и в беспредельность, но сколько всего и разного было на этом пути, не расскажут и совокупно все, кто поэта знал, — даже объединись они в коллективного повествователя.
Писать книгу о таком человеке трудно. Внешняя сложность — в биографической обрывной краткости, в географической, событийной непротяженности и обыденности. Но есть внутренняя сторона — найти главный корень, почувствовать главный нерв, самое существенное в человеке, может, даже им самим не до конца рассказанное. Но в биографических изданиях подобное — редкость. Прочитай ушедшие, что пишут о них живущие, — иные бы, наверное, подали голос: «Сожгите книги о нас, это вполне справедливая защита наших посмертных прав!» Пишущие из лучших побуждений, преисполненные отзывчивой чуткости, и они обычно не являют всей глубины ни в понимании драмы творческой личности, ни в понимании драмы самого творчества.
И однако биографические книги были, есть и не прекратятся.
А имена, по духу близкие Прасолову, будут и впредь притягивать. И может — все крепче: чем ни ближе великие катастрофы, тем вернее люди чувствуют приближение их. И тем больше их волнует судьба предвестников катастроф, чаявших гармонии и света, но и видевших грозные знаки конца.
Муза
Лет за десять до ухода из жизни поэт говорил о неясности своего завтрашнего дня, но знал точно: «Одна муза будет скрашивать мою дикую судьбу».
А незадолго до ухода пишет чистое стихотворение «На рассвете». У Прасолова редкие стихи предваряются названиями. Здесь название говорящее: рассвет — пробуждение, восход поэтического начала в отроческом сердце. Мальчик словно бы вдруг увидел окрестный мир непривычным, преображенным. Странная — не веселая, не печальная — захватывает его дума. Ему словно кто-то подсказывает слова, и на молодом снегу он вычерчивает: «Этот снег не белый — розовый, он от снегиря. На рассвете из Березова проходил здесь я…» Проходил да и проходил! Но переполняющие мальчика чувства выливаются в стих, в котором — и радость, и боль. И дерзость, которую пытается в зародыше усмирить некий препятствующий ДУХ.
Стихотворение рассветно-чистое. Но и трагическое. Что ждет отроческую поэтическую душу? В какой ее замкнет житейский круг? Упомянутое выше Березово — реальность: главное село Березового района, а район — с двумя тюрьмами, где выпало испытать неволи и Прасолову, и, быть может, еще не одному, пусть из безвестных, но награжденных даром видеть мир поэтически.
Разумеется, муза может являться человеку, независимо под каким небом, солнечным или пасмурным, независимо, где он находится — в чистом поле или за колючей проволокой. Муза забирает поэта полностью, поэт и не противится ее ревнивой власти. «Уходи, я с ней один побуду», — такие слова, надо думать, едва ли в радость возлюбленной, другу, кому бы то ни было из близких, но тут ничего не поделать: диктует муза. Заболоцкий, внимательно и благодарно прочитанный Прасоловым, остро чувствовал этот диктат: «И куда ты влечешь меня, темная грозная муза, по великим дорогам необъятной отчизны моей?» Она, как душа: единственна, неповторима в каждом носителе поэтического. У нее есть друзья, недруги, попутчики, есть злоба дня, но и величавая вечность.
Музе непосредственно поэт приносит, словно дань, посвятительные строки. В ней, музе, в ней, поэзии, — и незримая сила, и тайна, и ясность. Поэзия уводит в даль, кажется, что на ее необозримых полях можно в избытке взять доброй свободы. Поэзия повелевает взойти столь высоко, что свет видишь так, как видят только в смертный час. Но это одна ее ипостась. Должно отдать житейскую свободу, как только она является. Вознесение с нею к «солнечному входу» требует великой цены. Муза не дает обольстить себя словесными побрякушками, ей надобно слово — «судьбой рожденной твоей».
В поэте всегда есть некий доверенный посланец музы, таинственный двойник — или дремлющий, или бурно вдохновенный. И когда он вдохновенен — в нем всегда «чувство дали». А что за даль, и как слово отзовется — он не ведает: «И сам он думает едва ль, что вдруг услышат близь и даль то, что сейчас он шепчет».