Я проталкиваю лодку сквозь ножевые листья осоки к тому месту, где осталось от кладок черное, заиленное, с мертвой водой окно, вижу грязный, ископыченный скотом берег, измятое ведро из-под солярки, распустившее по воде тягучее, тускло-радужное пятно, — и молчу. Одно время сменно и поругано другим…»
Когда ложились на бумагу эти строки, в стране и области все еще не сходил мелиоративный загул. Очередные преобразователи «правили» природу. Осушались приболоченные луга. Распахивались поймы. Спрямлялись реки: старые русла перегораживались, новые — каналы, не знающие отклонений, — пробивались, раня луга. Былинная пойма Черной Калитвы, что веками давала сено для всей округи, была разорена и обезображена, стала зарастать дурнотравьем до самого Дона.
Судьбы малых рек — Черной Калитвы, Тихой Сосны, Потудани (о них писал и их надеялся «преобразовать» еще молодой поэт и губернский мелиоратор Андрей Платонов двадцатых лет) — выстраивались в горький ряд искалеченных.
Быть может, после осенне-грустной встречи с одной из названных речек поэт пишет стихи, в которых, понимая и принимая дерзкое новое, жестко предупреждает, что прогресс, осуществляемый недобрыми руками, обретает явную бездуховность, убийственную для всего живого.
И все же общая панорама — когда поэт в последний раз приезжал на родной, близ Россоши берег Черной Калитвы, — еще не была нарушена. За речкой жили хутора. По вечерам выплывал дым из печных — и никаких других — труб. Ничто — небоскребное — не застило простор.
Вскоре после того, как Прасолов уйдет из жизни, на его детской родине, на противоположном от Морозовки берегу Черной Калитвы, взламывая привычный, вековечный ландшафт, захватывая все новые десятины земли, станет расти и разрастаться Придонской химзавод.
Громоздкие цеха, конденсатные башни. На многие километры тянутся железные жилы труб: высасывает донские воды разбухший химический монстр. Напротив прасоловского домика — аммиаковый резервуар, гигантское экспериментальное хранилище, каких нет нигде в мире: самые большие зарубежные емкости — гораздо меньше. Аммиак, нитроамофоска — страшная взрывная сила таится в резервуарах и на складах.
Из высокой тонкой трубы весело выскакивает «лисий хвост» — желтый дымок. Временами он оранжевый, временами — ярко-кровавый. Кислотный дым, кислотный воздух, дождь и туман. Сохнет окрестная сосна. По ближним селам сохнут сады и травы. Завод — как приговор окрестным деревням. Кому нужно его химическое, аммиачное изобилие?
На прасоловском огороде — все от века крестьянское. Лоскуты кукурузы, картофельная ботва, крепкий строй подсолнуха у межи. Посадка, прополка, уборка и… урывочное чтение — здесь протекли многие Алексеевы дни. Казалось бы, все прежнее — огород в своих границах, привычная чересполосица. Но зеленый цвет погашен странным, буровато-ржавым. Вера Ивановна сокрушенно приподнимает огуречную ботву — ботва никлая, сохлая. До осени еще далеко, — стоит июль восемьдесят восьмого, — а зелень жухлая, словно бы отжившая. Словно ее поджег суховейный пал.
У кромки огорода полынь — куст горькой травы, что после Чернобыля у всех теперь на слуху: полынь-звезда, полынь-судьба. Горечь нашего времени!
Атомная станция плюс атомная станция плюс атомная станция. Завод плюс завод плюс завод… «Дурная бесконечность»?
Но ведь не были же дурной бесконечностью десятки ветряных мельниц в Морозовке и тысячи их — на Руси? Ветряных, водяных — в чистом поле, на чистой реке?
Так что же нас ждет, прасоловскими словами говоря, — «очеловеченного мира очеловеченная власть»? Или же — «дела слепых и грубых рук», псевдопрогресс, синтетическая избыточность, всемирный эрзац, подмена природы и духа?
Россошь. Уроки и строки
«Станция зеленая с названьем русским — Россошь» — промелькнет в одном из прасоловских писем. Как начальная строка стихотворения из шестидесятых лет. Есть и более ранние, юношеские стихи, в которых Россошь или прямо обозначается, или угадывается.
Задолго до того, как появилась одноименная станция, сначала названная Михайловкой, позже — Евстратовкой, наконец — Россошью, существовала еще с семнадцатого века слобода Россошь. Слобода у россохи — у слияния рек Сухая Россошь и Черная Калитва; здесь, пополняясь водами меньшей, большая — Черная Калитва — течет дальше, мимо прасоловской Морозовки, покружив на больших лугах, впадает в Дон.
К той поре, как мальчик в первый раз увидел Россошь, она уже более десятка лет значилась городом. И не только значилась, но и обретала городские черты: среди россыпей хат под камышовыми, украинно-очеретяными крышами вырастали трехэтажные «кубические» домины. Молодому городу, полтора века бывшему рядовой слободой Острогожского уезда, еще не приспел час обойти Острогожск населением, но равный с ним статус районного центра он уже обрел.
Россошь после отъезда Прасоловых из Ивановки дала им скудный кратковременный приют: около года семья, как могла, продержалась здесь.
Главные россошанские впечатления его, шестилетнего? Что на всю жизнь отложилось из увиденного?
На станции — длинно вытянутый вдоль перрона одноэтажный вокзал, блескучие полозья стальных рельсов, убегающие в неведомое далеко. И в пяти верстах от станции, на главной городской площади — храм Александра Невского с высокой колокольней, венчающий крест которой всегда словно бы уплывал под облака, когда мальчик запрокидывал голову вверх.
Железная дорога и церковь, столь чуждые друг другу воплощениями полярного — машинно-человеческой спешки и величавой вечности, прагматического и духовного, словно бы сближались. Как образы далекой дали и высокой выси. Поэтическое ощущение запредельности, быть может, подобное тому, какое испытал герой бунинской «Жизни Арсеньева», тоже Алеша, при виде горизонта в Подстепье и колокольни в Ельце, Прасолов-ребенок ощутил прежде всего на степном увале сельца Ивановки и в Россоши — на станционном перроне и у белого храма Александра Невского.
После десяти прожитых в Морозовке лет, он вновь в Россоши. С середины сорок седьмого года по середину пятьдесят первого Прасолов — учащийся Россошанского педагогического училища.
Первые полгода — без ночлежного угла в городе, платить за угол было нечем. Училище располагалось ближе к городской площади, а не к станции, путь же в Морозовку пролегал мимо последней. Денег на пригородный поезд обычно не хватало, каждое утро-вечер приходилось преодолевать верст семнадцать. К зиме завалило снегами, семнадцать верст стали за все семьдесят. Только тогда он смог определиться на жительство неподалеку от училища. Поднакопил денег, кроме стипендиатских. Разгружал вагоны на станциях Россошь и Райновская, хотя разгрузки при его некрепком здоровье были ему тяжелы. Часть заработанного шла на оплату квартирного угла, часть отдавал матери: надо было выплачивать налоги, душившие после войны крестьянское подворье.
Дорога в несколько верст от сельской хаты до городского училища — еще и дорога от культуры деревенской, жестоким веком жестоко порушенной, до культуры классической, пусть и в общих, приближающих началах. В училище многое было на редкость — богатая для послевоенного времени библиотека, хорошая подборка патефонных пластинок с записями классической музыки, народных песен, репродукции знаменитых полотен в альбомах и листах, музыкальные инструменты — от фортепьяно и виолончели до ливенки и балалайки. Подобрались и знающие наставники, иные — еще староуниверситетских, гимназических традиций. Повидав на своем веку и лад, и разлад, они учили своих питомцев подлинному и высокому. Разумеется, от идеологически предписанного, злободневного, текущего было не уйти, но вместе с тем предоставлялась возможность всерьез «общаться» с Рафаэлем и Рублевым, Бахом и Чайковским, Гете и Достоевским, а они были как посланники вечности.