Нет, как хотите, а я полюбил Нестора Ивановича — этого правдивого, непоколебимого борца за трудовой народ. Никого так не любили украинские крестьяне, как его, не случайно дали ему самое высокое звание Батько, которое он ценил выше всех наград и почестей. Орден Боевого Красного Знамени так ни разу и не надел: «Я не за это воюю», звание генерала, которое сулили ему белые, отверг с презрением и брезгливостью.
В хронике «Одиссея батьки Махно» я постарался показать, каким он был в действительности, очистив его от грязи и вымыслов партийных карикатуристов.
«Передайте от меня товарищу Махно, чтобы он берёг себя, потому что таких людей, как он, в России немного», — писал Кропоткин, и автор с ним абсолютно согласен.
Считаю, приспело время сказать о Несторе Махно пусть запоздалую, но правду.
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа...
1. Дома
В бане было сумрачно. Крохотный огонёк лампадки, стоявшей на подоконнике, едва-едва освещал невысокий полок и каменку, не доставая прокопчённых углов и стен.
Нестор сразу же опустился на лавку. Григорий взялся замачивать в шайке с кипятком веник.
— Ты будешь париться? — спросил брата.
— Нет.
— Почему?
— Нельзя мне, Гриша.
— Вот те раз. Ты, помнится, до каторги любил парок.
— До каторги любил, а теперь вот... погреюсь, помоюсь и годи.
Но старший брат оказался допытлив:
— С чего так-то, братишка? Тюремную грязь бы согнал.
— Нельзя мне, Гриша, — с неохотой отвечал Нестор. — У меня ведь одного лёгкого нет.
— Как так нет?
— А так. В казематах-то сыро, холодно, — заболел туберкулёзом. Одно лёгкое, считай, сгнило. Доктора решили убрать его, чтоб, значит, второе сохранить. Вот так.
Григорий был ошарашен этой новостью, вздохнул сочувственно:
— Как же ты теперь, братишка?
— Но-но, не раскисай, — усмехнулся Нестор. — Да не вздумай маме сказать. Да и вообще никому знать не надо.
— Нет. Что ты, что ты. Я же понимаю, она и так испереживалась. Емельян вон с фронта без глаза явился, инвалид. Так она к Кригеру пошла, умолила принять его сторожем хоть. Всё ж кусок хлеба.
— Принял?
— Принял. Пожалел фронтовика. Сказал: «По отцу Ивану знаю, мол, все Махны добросовестные работники». Отец-то у него лучшим конюхом слыл.
— Ну Борис Михайлович хоть и буржуй, а человек, — согласился Нестор. — Меня тогда, сопляка, в модельный цех определил, не в чернорабочие.
— Какой из тебя чернорабочий был бы. Впрочем, и сейчас ты не краше: кожа да кости. Давай хоть спину потру, соскребу с тебя грязь тюремную.
Натирая мочалкой спину Нестору, Григорий говорил успокаивающе:
— Ничего, мы тебя откормим. Откормим, оженим; ты у нас ещё ого-го.
— Уж и оженим?
— А как же? Настя всякий раз за тебя спрашивала. Маме помогала посылки для тебя собирать. Всё норовила конфет побольше сунуть.
— Да-а, мама, — вздохнул Нестор. — Я над её письмами, поверишь, Гриша, плакал всякий раз. Белугой ревел. Каторга-то мне пожизненная была, думал не увижу вас. А тут революция, слава богу. И всё — я на воле.
— Ты, наверно, не знаешь, Нестор, когда тебя к смерти присудили, мама слезницу аж царице написала.
— Ну да? С ума сойти.
— Может, по её слезнице тебе и заменили смертный приговор на каторгу.
— Может быть. Хотя вряд ли письмо до царицы успело дойти. Мне там сказали, что смиловались надо мной по несовершеннолетию. Мне до 21 года шести месяцев не хватало.[1]
— И тут мамина заслуга, — засмеялся Григорий. — Смекаешь?
— Нет, — признался Нестор.
— Ты ж родился в 88 году, а она тебя записала с 89-го. Был бы с 88-го записан, не миновать тебе петли.
— А ведь верно, Гриша. Ну мама, как чувствовала всё равно.
— Вот именно, что из тебя разбойник вырастет, — пошутил Григорий. — Теперь поди Бутырка-то выучила?
— Выучила, Гриша, хорошо выучила, теперь я, братка, твёрдый анархист, не разбойник.
— Хоть бы ты растолковал брату, что это такое — анархизм.
— Это когда, Гриша, никакой власти не будет.
— Что-то я не пойму, Нестор. Кто-то ж должен править, вон, возьми телегу с лошадью, понужни её да кинь вожжи. Куда она тебя завезёт?