Боль в плечах и ногах, где впились веревки, становилась все нестерпимее, и я был рад, когда Сундуков ушел, зачем-то сунув в карман оборванную струну. Ушел он сгорбившись, с опухшими от слез глазами.
После Сундукова приходила прощаться Лолита. От слез она даже похорошела.
– Жора, – сказала она, припадая к моим ногам и рыдая, – это я во всем виновата. Я погубила тебя…
Мне очень приятна была эта сцена, и я попросил Лолиту-Маргариту быть мужественной и дать мне умереть по-человечески, но она рыдала все больше и больше.
– Я буду за тебя молиться, Жора. Ты не волнуйся, я стану молиться за тебя день и ночь… Тебе будет хорошо, вот посмотришь…
Она ушла, спотыкаясь и рыдая, но, по-моему, несколько успокоенная.
Все, что было дальше, я помню отрывками. Я то терял сознание, то приходил в себя. Когда я приходил в себя, то видел полупотухший костер, дремавшего возле него Аггея и жуткий, горевший красным огнем взгляд из-за кустов. Там все ходил кругами, трещал сучьями Михаил.
В полузабытье передо мной возникало голодное послевоенное детство и пришедший раненным с войны отец. Мы не прожили с отцом и года. И я снова там, в послевоенном райцентре, иду по улицам… Разглядываю афиши на Доме культуры: «Сегодня танцы. Играет эстрадный оркестр». А потом по темным улицам, мимо базарной площади, пустой, белевшей в темноте кучками рассыпанной соломы, пахнущей навозом; мимо ряда дощатых ларьков с надписями: «Универмаг», «Продовольственный магазин», «Утильсырье», с застрявшими в щелях кулями-сторожами; мимо заросшего стадиона с черными рядами скамеек, на которых то там, то здесь застыли парочки, тихого, веселого и светлого днем и такого загадочного вечером.
И вдруг яркий свет, стук молота, гудение машин, шипение пара, перебранка шоферов у железных ажурных ворот. Ремонтно-механический завод.
– Стой! – кричит одноногий вахтер. – А ну, вернись!
Но я уже скрылся в проломе заводской кирпичной стены, перелез через низкую кладку и иду под развесистыми кладбищенскими березами. Мимо запятнанных лунным светом могильных плит, крестов, старинных мраморных памятников, остроконечных деревянных башенок со звездами… Мимо страшного обвалившегося, заросшего крапивой склепа с потайным ходом куда-то…
Поворот направо, поворот налево… Колонка для полива цветов на могилах… Три одинаковых здания с колоннами и портиками, издали в лунном свете похожие на древнеримские развалины, – павильоны районной сельскохозяйственной выставки, сейчас запущенные, обвалившиеся, а осенью сияющие свежей известью, алебастром, наполненные мычанием скота, звоном цепей и говором подвыпившей публики с черными от солнца лицами, пришедшей посмотреть на коров и свиней, которых они же сами привезли сюда.
Одна из самых глухих аллей. Здесь давно уже не хоронят. Лопухи, крапива, из которых выглядывают покосившиеся черные кресты. Здесь лежат монахи Лаврского монастыря. Ветви кустов бьют по лицу. Луна сюда не достает, и здесь темно, пахнет гнилью. Даже самые богомольные старушки боятся ходить этой аллеей. А я не боюсь. Потому что здесь, среди монахов, вон за теми кустами, лежит мой отец.
Он нигде не работал, мой отец, потому что все время болел. И я нигде не работал, потому что мне было только четырнадцать лет, когда отец умер, а мать еще не нашлась после бомбежки нашего эшелона в сорок третьем, и отца похоронили соседи в дальнем конце кладбища, среди монахов Лаврского монастыря.
Прошло уже много лет, как умер отец, а мне все кажется, что он живой. Просто он спрятался вон за теми кустами, в ложбинке среди могил монахов, и ждет, когда я пойду обратно.
Он слишком живой, чтобы так долго лежать в земле. Он полежал так, для виду, может быть, год, а может, полтора, а потом пошел бродить по аллеям и полянам, от скуки разглядывая памятники и поджидая меня. Вот почему я безбоязненно иду сквозь кусты, перемахивая через коряги и заброшенные могилы. Я не один здесь. Где-то там в кустах – мой отец… Я редко прихожу на его могилу и никогда не сажаю на ней цветов. Богомольные старушки осуждают меня за это. Но разве я виноват, что не могу представить себе отца лежащим в этой могиле, среди монахов Лаврского монастыря.
…Если бы со мною сейчас был отец…
Очнулся я от холода. Было раннее утро. От реки тянулась пелена тумана, закрывала часть леса, ползла по ложбине… Да, дым от костра не будет виден, бандиты правильно рассчитали… Как это ни странно, но чувствовал я себя немного лучше, чем ночью. Наверно, тело настолько онемело, что уже не воспринимало боль от врезавшихся веревок. Да и вообще… Скорее бы…
Не терпелось не только мне. Из кустов на поляну вылез проспавшийся Михаил. Он был синий, как мертвец, в волосах запутались мелкие сучья и рыбьи кости. Лязгая от холода зубами, он посмотрел на меня ненавидящим взглядом: наверно, думал, что вся компания уже в сборе, пьют, закусывают, поджаривают меня, а про него забыли.
– Доброе утро, – сказал я.
Эта сцена была бы очень хороша в кинофильме: привязанный к дереву человек, ползущий туман, вылезшее из кустов окоченевшее от холода человекообразное существо с рыбьими костями в волосах, которому с дерева вежливо говорят: «Доброе утро».
Михаил опустил голову и потрусил к Аггею, который спал у потухшего костра, завернувшись в рваную фуфайку.
– Слышь, бать, – принялся расталкивать его сын. – Есть бутылка?
Дед Аггей достал из кармана бутылку, заткнутую деревянной затычкой, и передал сыну. Тот выпил, не отрываясь, почти половину. Лицо его постепенно принимало бурый оттенок.
– К-х, – сказал Михаил. – Скоро? Чего резину тянуть? А то туман разойдется.
– Пойду будить. А ты пока хворосту натаскай.
Аггей ушел, набросив на широкие плечи фуфайку, предварительно тщательно отряхнув ее. Михаил еще отсосал от бутылки и подошел ко мне.
– Не терпится? – сочувственно спросил я.
Я думал, что бандит сейчас начнет беситься, оскорблять меня, но он вдруг улыбнулся. Это было так неожиданно и страшно – видеть на лице Михаила улыбку, что дрожь пробежала у меня по спине. Только сейчас, увидя эту улыбку, я по-настоящему понял, что меня ожидает…
…Через час почти все население острова собралось возле меня. Михаил к тому времени натаскал огромную кучу хвороста, которая доходила мне до подмышек, и то, что делается внизу, мне было видно с трудом, через сучья.
«Предприниматели» во главе с Анатолем громко обсуждали достоинства и недостатки кучи хвороста, сложенной Михаилом. В стороне стояли «исполнители». Впереди съежился дрожащий от холода Конек. Губы его шевелились. Очевидно, Конек все продолжал мысленно считать лягушек, которых ему еще предстояло обработать. Мы встретились глазами, и Конек неожиданно подмигнул мне: дескать, держись, не падай духом. Я был благодарен Коньку даже за эту маленькую поддержку.
Были и незнакомые мне люди. Двое молодых ребят, которым связали руки за спиной, и человек в замасленном комбинезоне, уже в возрасте, по всей видимости, тракторист. Тракторист был весь опутан веревками, наверно, ему особо не доверяли и привели сюда для устрашения. Группу «исполнителей» караулил Черкес с двустволкой. Был вооружен и Николай: за его спиной болталось старое ружье с изъеденным мышами прикладом. Николай стоял почти подо мной.
Увидел я и бухгалтера. Сундуков прятался за спины. Мне очень хотелось посмотреть ему в глаза, но было слишком далеко, да и не таков Сундуков, чтобы подставить свой взгляд человеку, которого он предал. Сундуков бережет свою совесть от посторонних взглядов.
Повар Тихон Егорович держался особняком. Он был по-прежнему в своем белом кителе, свежевыстиранном и наутюженном. Его карманы оттопыривались – наверно, всевозможные специи. Наверняка после моего сожжения здесь будет пиршество.