Почти три года, проведенные им в столице, — «полоса жизни совершенно фантастическая»; он поочередно или даже одновременно увлекался самыми различными философскими системами и идейными течениями (включая шеллингианство, масонство, христианский социализм и многое другое), и у Блока, который в начале XX в. заново открыл эту фигуру для читательской аудитории, были резоны, чтобы заключить: «Григорьев петербургского периода, в сущности, лишь прозвище целой несогласной компании…»[7] Отметим здесь повышенную интеллектуальную восприимчивость и такую же готовность ревизовать и осмеивать чуть ли не каждую доктрину — это признаки вырабатывающегося адогматизма Григорьева. Уже в середине 1840-х гг. он скептически оценивает славянофильство и западничество как замкнутые идеологические структуры, предполагавшие четкое разделение людей на «наших» и «не наших», а также канонизировавшие свои опорные постулаты, по отношению к которым (внутри соответствующей структуры) не допускалось ни сомнения, ни иронии. И недаром в «Кратком послужном списке…», составленном Григорьевым за три недели до кончины, под 1846 г. отмечено: «…городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но зато свою — не кружка»[8].
Атмосферу тревожной взвинченности, которая окружала Григорьева в Петербурге, лучше всего передает его повествовательная и очерковая проза 1840-х гг. Внимание автора занимают преимущественно два человеческих типа. Это, во-первых, рефлектирующие индивидуалисты, «которые, слишком рано предавшись наслаждениям, теряют вкус ко всем»[9], обрекая себя на двойной разлад — и с миром, и с собственной жизнью. Выводя подобных персонажей, Григорьев словно откликался на призыв глубоко чтимой им Ж. Санд «описать болезнь тех, кто жил» (одним из главных симптомов этого общеевропейского недуга, распространившегося в первую половину XIX в., являлась «ярость сил, которые стремились все постичь, всем обладать, но от которых все ускользает, даже воля…»[10]). Второй тип, довольно полно обрисованный в григорьевской прозе, — демонические личности, которые порвали с будничной моралью, исповедуя тот вид романтического максимализма, что признает лишь высшую, «эксцентрическую», форму страсти («Истинно и сильно только то, что ничего не знает истиннее и сильнее себя; любовь, например, только тогда любовь, когда ее ничто не остановит…»[11]) и санкционирует любую акцию, совершенную по ее внушению («Пусть я погублю ее — я ее люблю…»[12]).
Эти типы соотносятся с двумя центральными темами в творчестве Григорьева 1840-х гг. — страдания и рока. Однако в прозе, наиболее отягощенной литературными штампами, сами понятия страдание и рок часто ограничены буквальными значениями. Истинное представление о смысловой вместимости этих понятий у Григорьева дают его лирика и стихотворная драма:
Состязательные отношения между активным, «бесстрашным» страданием и роком («судьбой») — это и есть борьба; такова внутренняя тема и название цикла, который стал вершинным достижением Григорьева-поэта.
Этот цикл был написан в Москве, куда Григорьев вернулся в самом начале 1847 г. «Начинается настоящая молодость, — вспоминал он позже, — с жаждою настоящей жизни, с тяжкими уроками и опытами». Через полгода после возвращения на родину Григорьев женился на Лидии Корш (сестре Антонины), и первые годы их брака еще не предвещали того непоправимого семейного разлада, который для обоих обернулся жизненной трагедией. В 1850 г. Григорьев сблизился с кружком Островского и вошел в «молодую редакцию» «Москвитянина»: здесь «нашлись» все его «дотоле смутные верования» и в полной мере реализовалась «энергия деятельности» как критика и переводчика[13]. «В эту же эпоху, — подчеркнул он в «Кратком послужном списке…», — писались известные стихотворения, во всяком случае, замечательные искренностью чувства» [14]. Лирические произведения, впоследствии составившие цикл «Борьба», были навеяны новой несчастливой страстью: в начале 1850-х гг. Григорьев «до низости, до самоунижения»[15] влюбился в Леониду Визард, дочь своего сослуживца по Московскому воспитательному дому.
Цикл «Борьба», который рассматривают как «метафорический аналог к жизни самого поэта»[16], включает стихотворения, заметно отличающиеся друг от друга и стилевыми особенностями, и ритмико-интонационным рисунком. Но даже на фоне этой общей «незаглаженности» резко выделяются два образца романской лирики — «О, говори хоть ты со мной…» и «Цыганская венгерка». Григорьев достиг здесь редкого эмоционального эффекта, потому что, пройдя по тонкой грани, разделяющей поэзию и кабацкую декламацию, впервые озвучил тот безнадежный надрыв, который не имел в литературе права голоса:
10
Санд Ж. Собр. соч.: В 9 т. Л., 1974. Т. 8. С. 640. Цитируемая статья (1833) вторично была опубликована в качество предисловия к переизданию романа Э. де Сенанкура «Оберман», вышедшему в 1840 г. Эта книга была у Григорьева (см.: Григорьев Аполлон. Воспоминания. С. 96).
16
Егоров Б. Ф. Поэзия Аполлона Григорьева//Григорьев А. Стихотворения и поэмы. М., 1978. С. 26.