Прикрыв глаза, он тут же ластится к моим пальцам, а потом продолжает.
— Когда она познакомилась с моим отцом, то, как и он, не была заинтересована в рождении детей, так что, все складывалось хорошо. До моего рождения они были женаты уже пятнадцать лет. Пятнадцать лет счастья, а потом я все разрушил, по словам отца. — Последнюю фразу он произнес, равнодушно пожав плечами. Но я понимаю, что его состояние далеко от равнодушного. В его карих глазах я вижу тонкую завесу боли.
И даже понимая, что нельзя этого делать, я все равно прижимаю ладонь к его груди.
Рука Эштона ложится на нее сверху, и он крепко сжимает веки.
— Думал, больше никогда этого не почувствую, — шепчет он.
Я даю ему момент, а потом осторожно подталкиваю к продолжению.
— Говори дальше.
Но руку я оставляю на месте: против его колотящегося сердца.
Губы Эштона изгибаются в слабой гримасе. Открыв глаза, он смаргивает блестящую поволоку. Все у меня внутри выворачивается от одной только мысли о том, что Эштон плачет. С трудом я пытаюсь оставаться невозмутимой.
— Я до сих пор помню тот день, когда мы с мамой сидели за кухонным столом с печеньем, которое я помог ей испечь. Мне было семь. Она ущипнула меня за щеки и сказала, что не было бы счастья, да несчастье помогло. Что она даже не представляла, что теряет, пока не узнала, что скоро у нее буду я. Она сказала, что, наконец, внутри нее что-то щелкнуло. Какой-то материнский инстинкт, который заставил ее желать меня больше всего на свете. Она сказала, что я так осчастливил ее и моего отца. — Наконец, одна единственная слеза сбегает по его щеке. — Она понятия не имела, Айриш. Понятия не имела о том, что он со мной делает, — шепчет он и снова закрывает глаза, глубоко вздыхая и успокаивая себя.
Я смахиваю слезу с его лица, но она успевает вызвать дюжину моих собственных. Я быстро стираю их, не испытывая желания менять тему разговора.
— Когда все началось?
Откашлявшись, Эштон продолжает, широко распахивая дверь в свое сердце и безоговорочно показывая мне все свои скелеты. Наконец-то.
— Мне было почти шесть, когда он впервые запер меня в чулане. До этого я мало его видел. Он работал целыми днями, а в остальное время меня избегал. Тогда это было неважно. Мама души во мне не чаяла. Она была эмоциональной женщиной. Постоянно обнимала и целовала всех. Помню, ее друзья подшучивали, что своей любовью она меня до смерти задушит. — Он хмурится. — Оглядываясь назад, я понимаю, что это, видимо, раздражало отца. Сильно раздражало. Раньше ее внимание всецело принадлежало ему, а теперь… — Голос Эштона становится горьким. — Однажды все изменилось. Он начал оставаться дома, когда у мамы были планы — детские праздники, встречи с друзьями. В такие дни он заталкивал меня в кладовку, залепив рот скотчем. Оставлял там часами, голодного и плачущего. Говорил, что не хочет меня ни слышать, ни видеть. Что я вообще не должен жить. Что я разрушил их жизни.
Не понимаю, как Эштон может так спокойно об этом говорить, а его сердце ровно биться, потому что я, несмотря на все свои старания не терять самообладание, при ярко запылавшем в мыслях образе маленького, не больше Эрика или Дерека, темноглазого мальчика, свернувшегося калачиком в кладовке, превратилась в ревущее безобразие. Преодолевая вставший в горле ком, я с трудом произношу:
— И ты молчал?
Ладонью Эштон стирает мои слезы.
— За пару месяцев до этого я случайно выпустил из дома нашего померанского шпица. Он выбежал на проезжую часть… Мама несколько недель плакала по этому псу. Отец сказал, что ей скажет, что я специально его выпустил, что я — избалованный маленький мальчик, который обижает животных. Я боялся, что она ему поверит… — Он пожимает плечами. — Какого черта я тогда знал? Мне было всего лишь шесть. — Повисает пауза. — Примерно за месяц до моего восьмилетия мама начала забывать даты, имена, записи на прием. Время от времени это и раньше происходило, но теперь все стало совсем плохо. — Его кадык дергается, когда Эштон сглатывает. — Через год ей поставили диагноз. В тот день… — Глубоко вздохнув носом, он теребит ремешок на запястье. Тот, что все еще болтается на запястье, все еще сковывает его. Его постоянное напоминание. — До этого он никогда не бил меня ремнем. Не думаю, что он понимал, как сильно бьет, пока не разорвал кожу. Он злился. Так злился на меня. Обвинял во всем. Говорил, что в случившемся с ней виновата беременность, что гормоны начали разрушать ее разум в день моего рождения. — Эштон рассеянно почесывает запястье в том месте, где скрыт шрам. — Он сказал, не говорить ей, что случилось, а то из-за стресса ей еще быстрее станет хуже. Так что, я соврал. Сказал, что поранился, когда катался на велике. А потом врал ей обо всем. О синяках на ребрах, когда он меня бил, рубцах, когда он снова взялся за ремень, шишке на лбу, когда как-то вечером он втолкнул меня в дверной проем. Я так привык врать, а мамино здоровье ухудшалось так быстро, что все его отношение ко мне стало…пустяком. Я к этому привык.
— Он перестал меня бить, когда мы определили маму в высококлассное исследовательское лечебное учреждение. Мне было четырнадцать. Тогда я все еще надеялся, что ей станет лучше, что лечение остановит или замедлит развитие болезни. Она все еще смеялась над моими шутками и пела ту песню на испанском…Она все еще была здесь, где-то здесь. Мне приходилось надеяться, что мы оттянем время, пока не найдут лекарство. — Эштон понурил голову. — В тот день мама впервые спросила, кто я. И когда он пристал ко мне в тот вечер… Я опрокинул его на спину. Я был крупным подростком. Сказал ему, пусть попробует ударить меня со всей силы. Мне было плевать. Но он не ударил. Больше он ко мне и пальцем не притронулся.
Смиренно вздохнув, Эштон поднимает глаза к моему лицу и пальцами стирает непрекращающийся поток слез с моих щек.
— Он придумал, как получше наказать меня за то, что дышу. Тогда я просто не понимал точно, что же будет. Он продал наш дом, и мы переехали на другой конец города затем лишь, чтобы оторвать меня от привычной жизни, заставить поменять школу и оставить своих друзей. Он мог бы отправить меня в закрытый пансионат и умыть руки, но не поступил так. Вместо этого, он начал диктовать, с кем мне разговаривать, с кем встречаться, каким видом спорта заниматься. — Фыркнув, Эштон бормочет: — Именно он потребовал, чтобы я присоединился к команде по гребле. В этом вся ирония, учитывая, что гребля — единственное, чем я заниматься люблю… Так или иначе, мне было пятнадцать, когда вечером он неожиданно заявился домой и увидел, как я со своей не получившей одобрения девушкой трах… — Взгляд его темных глаз перекидывается на мое лицо, когда у меня напрягается спина. — Прости…развлекался. Он назвал ее шлюхой и вышвырнул из дома. Я сорвался. Поднял его от пола, готов был все дерьмо из него выбить. — Эштон крепче стискивает меня и прижимает ближе к себе. — Тогда он и начал использовать маму против меня.
Я чувствую, что хмурюсь в смятении.
— Он швырялся цифрами: ценой содержания ее в дорогом учреждении, сколько это будет стоить, если она проживет еще десять лет. Сказал, что задумывается, есть ли смысл там ее содержать. Лучше ей не станет, зачем тогда тратить деньги впустую. — Эштон проводит языком по зубам. — Пустая трата денег. Вот чем стала для него любовь всей жизни. Он ни разу не навестил ее с тех пор, как туда поместил. С пальца давно исчезло обручальное кольцо.
— Мне не хотелось в это верить. Я не мог просто бросить ее. У меня была только она, и он об этом знал. Так что, он сделал принятие решения для меня очень простым: я мог либо жить дозволенной им жизнью, либо свои последние годы она проведет в какой-нибудь дыре, ожидая смерти. Он даже нашел газетные подборки с примерами ужасов из таких мест — запущенность, нападения…В тот день я осознал, насколько отец ненавидит меня за то, что я родился. И я понимал, что он сдержит свои угрозы.
Я выдыхаю. Вот, значит, чем он все это время угрожал Эштону.
Его мамой.
— Так что, я сдался. Много лет я молча принимал все требования. — Фыркнув, Эштон бормочет: — Что хуже всего? Я особо не мог жаловаться. Посмотри на мою жизнь! Я учусь в Принстоне, у меня есть деньги, машина, гарантированное место в одной из самых известных юридических фирм страны. Не то чтобы он меня мучает. Он просто… — Эштон тяжело вздыхает. — Он просто отобрал у меня свободу выбора в том, как мне жить.