Выбрать главу

Но внезапная мысль ее отрезвила, заставила забыть о воспоминаниях и мечтах, обратила вновь к немилосердному настоящему:

– О каких потайных трубах говорила ты, Фенечка? О каких никому не известных ходах? Где они начинаются? Куда ведут?

– Говорю, был один такой в моей светелке возле печки, да отверстие то по приказу Петра заделали. О прочих же трубах ничего не знаю, но в кабинете старого барина — теперь Петр там устроил свой кабинет — должен быть рисунок всех этих тепловодов.

– Где бумаги в кабинете лежат? — стремительно спросила Ульяша.

– Кажется, в старом дедовом шкафу должны быть, черной тряпицей обернутые, — нерешительно предположила Фенечка.

– Мы должны найти этот чертеж и добраться до тайников! — решительно сказала Ульяша. — Вдруг один из ходов ведет в подвал? А если и в самом деле через тепловоды эти можно чуть ли не в любую комнату попасть, то мы домом овладеем так же незаметно и хитро, как греки овладели Троей!

* * *

Тем временем Ганька Искра бродил по дому, маясь состоянием, ему совершенно незнакомым. Он не знал, что делать, как быть, куда податься! Больше всего на свете хотелось забрать свою драгоценную добычу — Ульяшу — и, вскочив на добра, борза коня, пуститься в бегство, подальше от этого дома, в котором он отчего-то чувствовал себя примерно как мышь в мышеловке. Нет, пружина ловушки еще не сработала, решетка не опустилась, мышь еще весело поигрывает хвостиком, однако чует, что не к добру манит ее этот лакомый кусочек, к которому она рвется, — непременно быть беде! Вот так и Ганька чуял беду неминучую. И если он еще не пустился в бега, то лишь потому, что удерживала его разбойничья гордость. Он был атаман не в пример, конечно, легендарному кровопролийце Емельке Пугачеву, пожиже, однако все ж в уезде, а может, и в губернии имя Ганьки Искры не раз наводило страх на помещиков, не раз заставляло чертыхаться командиров правительственных войск. Тем же, кто искал защиты против неправедного барского суда, оно внушало надежду на заступничество. Ганька знал, что его именем и малых детей пугали нежные барыни, и отцов этих детей — забитые крестьяне. Если пройдет слух, что Ганька привел людей ради отмщения за своего побратима, а потом отпустил их с пустыми руками, вняв мольбам красавицы, этого самого побратима убившей, — погибла безвозвратно его атаманская честь, его разбойничья слава. По-хорошему, перепечинская усадьба давно должна быть предана огню, а свора бунтовщиков — делить добычу. А Ганька медлил, потому что не мог, не хотел, не в силах был остаться в памяти Ульяши кровавым насильником и грабителем. Он не мог поступить противу ожиданий своих сподвижников — не мог и на ее глазах обагрить свои руки кровью. Эти два раздирающих чувства, эта борьба между славой, которую он лелеял всю жизнь, и любовью, которую всю жизнь хранил, терзали его и словно тянули в противоположные стороны.

Время перевалило за полдень. Сообщники ждут, когда атаман выберет себе добычу, чтобы и самим поживиться. Надолго ли еще хватит им терпения? А может быть, забрать Ульяшу да уехать тайно, отдав им дом на разграбление? Пусть делают что хотят…

«Мало ли по России лесов? — подумал Ганька. — Велика она, просторна! Увезу ее, деньги у меня есть, купим дом и заживем под иным именем… Может, рядом с ней хватит сил удержать натуру свою, смириться, зажить жизнью, которую все ведут? Ах, кабы она любила меня, ни на миг бы я не задумался, но чую всем сердцем: не мил я ей, другого она любит! Уеду с ней — и имя свое обесчещу, и любви ее не сыщу, вечно станет рваться от меня, как птица из клетки!»

Впервые в жизни этот жестокий, одинокий, всеми гонимый, всех ненавидящий человек задумался о природе чувства, которое его пленило: о природе любви. Однажды он уже поступил ради Ульяши глупо и неразумно — каждый-всякий тать нощной поднял бы его на смех, услыхав слезливую историю о подаренных первой встречной девчонке драгоценностях! Ганька и сам стыдился своего поступка, совершенного под влиянием непонятного порыва. Единственное, что удерживало его от желания проклясть себя самого за непонятную слабость, была надежда на то, что встретится он с этой сероглазой красавицей — и получит от нее желанное вознаграждение: ее преданность, ее нежность, ее восхищение. А вышло-то совсем наоборот! Он ею забыт, противен ей, замуж она согласилась за него идти, только чтобы спасти молодого, пригожего барина… Эх, нет в жизни справедливости, дураком надо быть, чтобы смысл искать в прихотях судьбы!

Он бродил по пустым комнатам этого дома, который ему, обитателю наскоро слаженных шалашей, бедных изб да придорожных трактиров, казался роскошным, и скрипел на себя зубами: «Пусти ты сюда свою свору! Дай людям насытиться! Тебе же ничего из этого барахла не нужно! Тебе нужна только свобода — и эта девка! Так возьми ее себе и будь таков! А что дальше с бунтовщиками, которые за тобой пошли, будет? Не все ли тебе равно? Ты свой долг перед ними исполнишь, ты дашь им то, за чем они пришли!»

Но стоило ему так подумать, как снова начинали звучать в его ушах Ульяшины слова: «И ты думаешь, барин это простит? Он призовет воинскую команду, солдаты пойдут по избам и, у кого что из господского добра сыщут, того сразу — на расправу! А у тебя тут народу с полсотни человек — это ж чуть не полдеревни запорото будет. Но мужики тоже так просто спины не заголят, опять взбунтуются. Зальется уезд кровью, вспомянут пугачевщину! А кто виновен будет? Ты!..» И снова метался Ганька туда-сюда, не зная, как поступить. И что сделать с пленниками? Отпустить — нельзя. Убить…

Он в ярости ударил кулаком в ладонь.

Прежде не было в его душе никаких сомнений, никогда не было! Он приводил ватагу, грабил, убивал, уходил с добычей, не задумываясь ни о чем, а кару, которая настигала его пособников, воспринимал как некую неизбежность. Ульяша была виновна в том, что он задумался, засомневался, что растерялся, замучился…

«Да лучше б я ее не встречал ни тогда, ни теперь! — подумал он почти с ненавистью. — Да пропади она пропадом, эта ведьма, опутала душу мою, голову мне одурманила! А может, разрубить все одним ударом? Взойти к ней, взять насилкою, да и придавить после всего, свое получив? На что мне эти муки? И жить, как раньше жил?»

Мысль эта сначала показалась пугающей, но постепенно она все сильней и сильней овладевала его помыслами.

«Она истинно ведьма, она меня околдовала, не станет ее — и колдовство рассеется», — внушал себе Ганька, входя в какую-то очередную комнату и приближаясь к окну. Он снял с себя крест, на котором по-прежнему крепились две серебряные сережки, и отцепил их. Какой-то миг побаюкал на ладони, поглядел прощально, а потом размахнулся — и швырнул во двор. Они упали в траву и потонули в ней.

«И кончено! — подумал Ганька, проводя рукой по глазам. — Теперь она мне никто! И значит…»

В это мгновение он забыл, о чем думал. Окно, около которого он стоял, выходило на задний двор, на конюшни, и Ганька увидал Семена, Чуму-сыромятника, который верхом выезжал со двора. У ворот конюшни стояла Ефимьевна и махала вслед.

Эта тощая черная фигура показалась Ганьке отвратительной и произвела зловещее впечатление. От Семена он слышал, что Ефимьевна была нянькой барина Петра Перепечина, готовой всякому горло перегрызть за своего выкормыша. И вот теперь она машет вслед Семену, который барина своего предал…

Ганька не мог поверить, что Ефимьевна желает Семену успеха в том деле, за которым он его послал. Что-то здесь не так!

Ефимьевна ушла. Ганька задумчиво стоял у окна, как вдруг увидел, что из конюшни выбежал парнишка и, крестясь и оглядываясь, словно за ним гнались черти во главе с сатаной, бросился наутек. Это был конюшонок, который уводил лошадь, погубившую Ерофея. Что же так напугало бедолагу? Не связано ли это как-то с Ефимьевной и Семеном?

Смутная тревога, овладевшая Ганькой при виде старой ключницы, уже не утихала. Он должен знать, что произошло в конюшне.