Выбрать главу

Мне лично посчастливилось увидеть в Мише человека, не забывающего старых друзей. Мы не переписывались после того, как нас разметало в разные стороны, но как только он мог предполагать, что я нахожусь в трудном или опасном положении, я получала от него приглашение приехать.

Люди меняются, но, понятно, мемуары пишутся о тех. кого мы помним такими, какими мы их видели или воображали в то время. И этому помочь нельзя. Но, по-моему, тем осторожнее надо обращаться с непроверенными сплетнями и с нашими субъективными мнениями, так как мы им даем жизнь и этой фальшивой и цепкой жизнью они, как в моем стихотворении «Зеркало» (которое к тому же Перелешин особо одобрял), могут жить самостоятельно и приносить вред. Вот! (Перелешин упомянул, что я щеголяла словечком «вот»!)

«Ты, которая зла и безгрешна…» — так писал Георгий Гранин. Было ли это моим отражением в его зеркале? Или же это был готовый образ, который он пристроил ко мне? Образ, который был ему нужен для его игры со смертью? Для того чтобы «мальчик немудрый и юный» (тоже из его стихов) мог писать такие строки? Он даже говорил: «Хорошо, когда она не любит». Этот образ, очевидно, остался, так как даже Валерий Перелешин пишет: «…юноша знал, что нелюбим, но верил, что хотя бы его смерть заставит любимую подумать о нем с теплотой». «Зла и безгрешна» — безучастна. Но разве это было так? Я совсем не помню себя такою. Ну да, молодая, неопытная, — это, что ли, безгрешность? Может быть, вначале я и могла казаться ему непроницаемой, но потом, после его попытки отравления (о ней Перелешин не упоминает), Гранин видел, какими ручьями лились «слезы неплачущих глаз».

Я не стараюсь умалить мою вину. Может быть, я была виновата больше других. И, наверное, было даже хуже, что после такой настоящей задушевной отзывчивости, которая открылась во мне, я вдруг испугалась, словно заглянула в пропасть. Испугалась, что не справлюсь. И, не видя выхода, убежала, как от болезни или наваждения. Уехала, отмахиваясь и от переживаний, и от писем.

Не знаю, как я могла не отвечать на такие письма. Ведь они писались уже другу, а не какой-то выдуманной «загадочной Джиоконде», другу, перед которым он открылся и в которого поверил! Если и не только от меня зависела развязка, то, может быть, в тот момент я, как последняя соломинка, могла как-то изменить ход событий. Его бедная мать всегда верила, что я могла.

Вот тут я стерпела бы порицания со стороны Валерия Перелешина (хотя и не ожидала, что он коснется показанных ему не предназначенных для печати личных писем), но он, приладив удобное заключение «юноша видел, что не любим» и т. д., углубился в пространные описания гранинских бесчинств, перепоев… Я не понимаю, зачем это было нужно. Показать, что такому человеку противно было и помогать? Или посмешить читателей? Странное чувство юмора.

Когда-то Гранин сказал мне «У меня получился такой балаган с моими разговорами о смерти, что, если я и вправду умру, все будут смеяться и ждать, что я подмигну и встану».

После его попытки отравления в газете появилась заметка с ироническим заголовком: «Не вынесла душа поэта». Ни сочувствия, ни теплоты — только усмешка. Писавший не верил, что все это произошло всерьез. Да и кто верил? Наш добрейший Алексей Алексеевич Ачаир (Грызов), которого я всегда слушалась, как маленькие девочки слушаются любимого учителя, пришел к нам домой, уговаривал меня не принимать все произошедшее близко к сердцу: «Не обращайте внимания, Лара, все это пройдет, просто такой возраст… неврастения. Хорошо бы вам поехать отдохнуть…» Он заботился о «безгрешной девочке».

И репортер, и Алексей Алексеевич, вероятно, сожалели после. Но Валерий Перелешин, даже через сорок с лишнем лет (недаром он пишет, что харбинцы трогательно помнят друг друга), решил посвятить еще оставшихся в живых знакомых и чужих любопытных в детали таких событий, которые, если и действительно имели несчастье случиться, то тошнотворны особенно потому, что их описывают.

Была бы жива наша горячая Мэри, она бы хорошо отчитала Валерия! Какова эпитафия на памятник поэту! А Гранин был поэтом, поэтом Божьей милостью, хотя в 19-20 лет еще не успел как следует отточить пера. Он был поэт и мечтатель, и был полон еще не приведенных в порядок разнобойных сил, и со всем этим не вмещался ни в самого себя, ни в отведенный ему жизнью тесный закуток возможностей. Мечтая о «больших плаваньях», он не умел тихо и терпеливо ждать и по мере сил барахтаться в ежедневности. Отсюда вся бравада, жажда острых ощущений и дебоши. И конечно Алексей Алексеевич был прав в том, что в Гранине бурлил внезапный биологический «расцвет».

Может быть, в его рекламах самоубийства была надежда на чудесную помощь. «Но светлый сон начинается, — уверяет седой Метерлинк…» — писал Гранин. И писал напрасно: помощи не было ниоткуда. И только умереть помог ему совсем на него не похожий, тоже очень одаренный, но скромный, незаметный и невзрачный, вдумчивый и тихий Сережа Сергин. Чего стоили ему эти два часа между двумя выстрелами? Хорошо, что память хотя бы о нем остается без «юмористических украшений». Все они достались главным образом на долю Волина и Гранина.

Неужели только потому, что, как сам Валерий пишет, «почти полвека мы не ладим — производители и я»? Во всяком случае, предвзятость налицо: в «Двух полустанках» в отношении стихов Волина только насмешки, а когда я прочитала Перелешину волинские стихи, не говоря, кто автор, то он их нашел очень хорошими.

Впрочем, в эту же зону антипатии попала и Виктория Янковская, у которой, по мнению Перелешина, не хватало «ни культуры, ни уменья, ни вкуса». О культуре мне спорить трудно, так как у меня самой культуры, во всяком случае, не больше, чем у Виктории. Но в отношении меня Валерий милостиво обошел этот вопрос, вероятно, мой свитер в подарок и добродетельное вязание, а также мои рассказы о кошках были ему более по душе, чем длинный мундштук и рассказы об убитых тиграх. Виктория, конечно, жила в глуши, но в семье, которую никак нельзя было назвать лишенной культурных интересов. У них была огромная библиотека, приезжали интересные люди — писатели, актеры, художники из Харбина, Тяньцзина, Шанхая. Зимой семья жила одиноко, но летом за огромным столом в сказочно обставленной, почти висящей над бурной речкой столовой велись разнообразные оживленные разговоры — не только об убитых тиграх. Мать Виктории — Маргарита Михайловна Янковская — была раньше близка к литературе и театру, а драматическая школа, как известно, хорошая шлифовка языка. Но, конечно, Виктория была лишена студийной работы с ее критикой и советами и, я думаю, очень мало обрабатывала свои стихи. Отчасти, может быть, потому они и своеобразны. И если «сумерки дрожко-стекольные», на которые указывает Перелешин, звучит довольно странно (именно звучит, даже дребезжит, в то время как предполагается, наверное, тихий трепет умирающего света), то почему бы в противовес не привести удачную находку, каких у Виктории немало: «…река мережит синей ниткой земляную скатерть». Так и видишь с горы эту далекую речку.

Плоское звездное небо над нами, бледный костер поедает аргал, пахнет уставшими за день конями, воет в степи боязливый шакал.

Может быть, тут и я пристрастна: тайга, горные речки, запах коней и костра — все это для меня не просто декорация. И говорит мне так много! Все, кроме охоты. Недаром про меня говорилось, что я способна войти в заговор с барсами и медведями против охотников. Но всегда ли так было? А как же та птица, которую я сбила со скалы, чтобы только показать, как я метко стреляю? Я даже не пошла посмотреть, жива ли она, — далеко! Или тоже отмахивалась от переживаний? Как я могла? Поистине, люди меняются. Только нельзя изменить того, что сделано. И того, что не сделано — вовремя, пока не поздно.