— Herein! — тотчас же ответил мне голос изнутри.
Я вошел. Доктор, поверите ли вы, что я сделал это без малейшей тени колебания, конфузливости или робости, напротив — с чрезвычайно приятным и веселым чувством, как будто совершал что-то необыкновенное и любопытное. С моих невольно улыбающихся губ готовы уже были слететь слова, конечно, немецкия: «Милостивый государь иди милостивая государыня! я великий шалопай и больше ничего, но заинтересовался огнем, светящимся в вашей квартире, и пришел посмотреть, кто и как живет в ней. Я вас не задушу и не обокраду, хотя точно вор вхожу ночью к незнакомым людям; я только удовлетворил свое любопытство, затем желаю вам доброй ночи и мирно ухожу отсюда!»
Вот что хотел сказать я, но не сказал и, переступив порог, точно Лотова жена, от изумления превратился в соляной столб. Я увидел знакомое лицо человека, которого видал в своем детстве и котораго узнал потому, что таких, как он на свете немного.
Немецкое herein, которое я услыхал сквозь дверь, отскакивало от этого лица, как резиновый мячик от пода, потому что это лицо было насквозь наше — польское: открытое, добродушное со следами врожденной, хотя давно минувшей, веселости, с высоким, морщинистым лбом, с глубоко сидящими голубыми глазами, с выдающимися губами, над которыми торчали короткие, жесткие русые усы с сединою. Одним словом, лицо веселаго человека, который перенес много страданий, почтеннаго землепашца, возмужавшего в воинском ремесле. Теперь он занимался совсем другим ремеслом: худой, плечистый, во фланелевой блузе, он сидел на низенькой табуретке и пришивал дратвой подошву к старому сапогу.
Первою мыслью, какая промелькнула в моей голове, было: почему он теперь обратился в сапожника; а потом, я сам не знаю — как и почему, но встретившись с его взором, тихо проговорил: «извините»! Это я извиняюсь, я прошу извинения… не у дамы, которой наступил на шлейф или которой недостаточно поспешно подал упавший платок. Но этот человек когда-то принадлежал к обществу, и хотя был небогатым дворянином со столькими-то десятками «душ», как тогда говорили, его принимали всюду, ради уважения, которым он пользовался и ради родства, которое связывало его с нашею сферой. Он бывал даже у моего отца. Какого же чорта он делает с этим старым сапогом? Нет ничего удивительнаго, что он не запирает двери на ключ и всякому, стучащемуся к нему ночью, тотчас же кричит: herein!
Комната словно пустыня: пустая и холодная. Нищета так и просвечивает отовсюду. Небольшое количество хромоногой мебели, отвратительная куча старой обуви и лампа, ярко горящая на столе и освещающая раскрытую книгу, грязную чернильницу и испещренный мелким почерком лист писчей бумаги. Услышав мое «извините», старик, — нет, я нехорошо сказал, он не был еще стариком, но казалось, что целый век пережитых скорбей прирос к его лицу, — выпуская из рук сапог и дратву, слегка приподнялся с табуретки и тихим голосом сказал:
— Мне очень приятно… соотечественника…
Меня как будто кто-то изо всей мочи ударил в спину, — так быстро и низко я поклонился, — а он, удивленный и встревоженный этим ночным посещением, спросил:
— Что вас могло привести сюда в такое позднее время?
О, все святые! придите ко мне на помощь! Весело ли подшутить над этим человеком, как а намеревался подшутить над каждым, кого бы я ни нашел здесь, легко ли выпутаться? — но я почувствовал необычайное отвращение и к тому, и другому способу, — отвращение странное, потому что я только и делал, что подшучивал над кем-нибудь или лгал с утра до вечера, без чего, между прочим, не может обойтись ни один человек моей профессии. И я сказал правду. С веселою развязностью, положим, немного искуственною, я разсказал ему все, как было. Он сесть меня не пригласил, а сам все сидел на своей табуретке и, с головой, поднятой на меня, все всматривался в меня и слушал, а когда я кончил говорить, снисходительно покачал головою и таким же тихим голосом проговорил:
— Молодость… легкомыслие… Дурного вы ничего не сделали… только это невежливо, — и он снова мягко спросил у меня:
— С кем я имею честь?…
Я сказал ему мою фамилию. Как подброшенный пружиной, он встал с табурета и во всю вышину выпрямился своим худым, плечистым станом. Его густыя брови сошлись над глазами, которые блеснули из глубоких впадин. Он несколько раз двинул усами и не прежним уже, тихим и мягким голосом, но отрывистым и еле сдерживаемым, начал: