Башня ждала. Время — нет. Оно заалело скудной полосой, облизавшей горизонт, растеклось тусклым налетом по бездвижному небу.
Стой. Стой, зараза!
Под ладонь бросился черный гладкий камень, в глаза — невероятная высота. Взлететь попытаешься, все равно до вершины не долетишь. А дойти?
— Пусти… пусти, дрянь такая! — Ногти бессильно ломаются о базальтовые плитки, безнадежно соскребают ржавчину с двери. — Пусти меня, Карму Вега Рутхел.
Хоть стучи, хоть кричи, хоть бей ногами, хоть дергай изо всех сил — все бесполезно. Вплавленное в камень железо не слышит, не чувствует ни боли, ни отчаяния.
«Поворачивай» — молчат стены.
«Поворачивай» — молчит дверь.
«Возвращайся» — смеется время и гаснет.
Глава 37
Косо вбок падали звезды, а после — кружились, мерцали, рвались с черных небес, чтобы быть ближе. Взамен их к небу рвется черная башня, самая высокая в мире, в мирах, но не удовлетворенная этим, стремящаяся на всех взирать с еще больших высот. И кто-то отчаянно просит проснутся, кто-то кричит, но волны, эти беспокойные волны не отпускают, тянут к себе, зовут познать глубину, бьют по ноздрям запахом терпкой соли, обещают… нет, но кто так истошно верещит? Кому там неймется?
Размылись звезды, перетекла чернота небес в коричневое, в красное.
«Проснулась?»
— Карма, девочка, проснись.
«Да».
— Проснись, — бережно коснулась рука, поскребла пальцами по локтю.
«Тогда вставай. Времени в обрез».
— Встаю, — ответила я сразу обоим.
Не морские волны, травяные пели свою бессмертную песнь о круге жизни, о бессмертии шелестели, простершиеся от края до края, насколько глаз хватало, поглотившие целиком так стойко сопротивлявшийся город. Ничего не осталось — ни ветхих крыш, ни усталых стен. Лишь бег волн, не способных замереть, остановиться, задержаться хотя бы ради кого-то и ради чего-то.
Одна башня никуда не делась. Посветлела, переплелась белесыми прожилками по розовому мрамору, надела хрупкую белоснежную корону, принарядилась, как перед встречей с любовником.
Мир изменился, обновился. Башня сохранилась, но тоже обновилась. И теперь не грубое железо не пускало, а изящные створки, инкрустированные перламутровыми узорами, вставали нерушимой преградой.
— Проклятье!
Хоть все листики отколупай — ничего не изменится. Сто лет так можно биться о дверь, а все без толку, и вливается в мысли простое понимание того, что это дракону, не человеку, такая башня будет по зубам. Но неужели невероятно предусмотрительный, если верить остальным, Арвелл не учел, что и он однажды не сможет взлететь? Или он тут совсем не причем? Мир может меняться или не меняться, перенаправлять ориентацию и, наверное, даже выворачиваться наизнанку. Но ведь остаются порталы, которые пусть и не познанная до конца, но все же технология. А что тогда башня? Тоже технология? Или живое существо? Ведь и люди не меняются, так?
Или просто предмет? Ведь не исчезла ни тогда, ни сейчас сумка со всем содержимым. Или только потому, что принадлежала внешнему миру, не этому?
— Уймись, Карма, — Гарор отринул переживания, меня, все лишнее.
Внимательно стал рассматривать каждый кусочек кокетливых врат, цепко выискивая взглядом серо-голубых глаз тот мелкий излом, что пробудит потайной механизм.
Тогда пусть башня будет технологией с неведомым назначением. Стержнем, закрутившим вокруг себя Мертвый Город детской юлой. И что из того, что не по центру? Это мы так видим, сам мир иначе может воспринимать такие понятия, как центр и окраина. Пусть технология, ибо не зря тогда подслеповато щурятся слезящиеся глаза, облизывая взглядом каждый изгиб, не просто так мои ладони внимательно изучают каждый сантиметр двери, ощупывают пальцами каждую выпуклость и улавливают, почти случайно, то, что разжигает костер надежды с новой силой.
Панель управления. Очень незаметную, едва отличимую, но все же имеющую заветных девять цифр. Даже думать не надо.
Ноль. Ноль. Ноль.
Внутри что-то тихо щелкнуло, створка чуть отъехала.
Я просунула пальцы в образовавшуюся щель, потянула на себя. Створка легко поддалась, бесшумно отворилась, пропуская настырных чужаков в темный проем.
Голые стены и лестница, изгибом уходящая вверх. Насколько вверх? Я закинула голову. А пойди разбери — насколько, первая же площадка все скрывала. Остается только подняться и преодолеть упорным скитальцам всю спираль, пока либо ноги не откажут, либо руки не вцепятся в серый блок, либо сердце не запнется от всепоглощающего разочарования.
Я ступила на первую ступень, усмехнулась:
— Если Арвелл закинул его на самый верх, то я сначала спасу эту бестолочь, затем собственноручно придушу.
— Не слишком разумное решение, — не оценил юмора Гарор.
Поднимется ли он, сможет все преодолеть? Я в своих-то силах сомневаюсь, а что говорить про того, кому время оставило какой-то огрызок отрезка до небытия? Только не мне следует так рассуждать, не мне позволительно выискивать в твердом блеске прямой души мелкие изъяны.
— Тогда пойдем, — киваю я и делаю второй шаг.
А там и третий, и четвертый, и пятый, и все остальные. Вешками проплывают мимо пустые — глазу не за что зацепиться — площадки, переваливают через первый десяток, выжимают из легких хриплый воздух, тихий скрип из коленного сустава. Но уж нет, идите к черту все вы! Идут, медленно и не плавно подкатываются под гудящие ноги еще пяток. Сравнить с этажами — так двенадцатый? Пятнадцатый? Мелкие редкие окошки, как огрехи нерадивых строителей, вроде и давали картинку волнующегося моря, да все равно сбивался внутренний счетчик, лишь приблизительно маятником колебался в районе неспешно разменивающихся чисел.
А лестница, проклятая, и не думала заканчиваться. Равнодушная, тянулась выше, помеченная, как в насмешку, деревянными узлами плоскостей. Что за безумец здесь жил? И жил ли когда-то? Город шелестел, что да, а захолонувшее сердце хрипело, что нет. Сердце, пожалуйста, тише, еще не дошли.
— Точно придушу, — прорычала я, рванула еще через десяток ступеней, до следующей площадки.
Двадцать шестая?
«Двадцать четвертая». Юси беспристрастна и точна. Что ей, духу, до моих физических сучений, до градом катящегося пота по спине и колотье в боку? Нет же, говорила, что все то же, что и я, чувствует. Но, поди же, терпит, молчит, не ноет. И Гарор, чуть прихрамывающий, плотно сомкнувший губы, не отстает и не сдается. Лишь бисер блестящих капель, срывающихся и стекающих по вискам, красноречивее любых стенаний говорят о чрезмерном напряжении.
Зря ты пошел, верный слуга, не ты должен преодолевать себя, другие, молодые и сильные. Но где найти такого сильного, как ты? Троих знаю, но трое разлетелись щепками по белу свету. Сюда бы рослого Ридика, сюда бы мужественного Далима. А сейчас ты, привычно ремонтирующий всякие мелочи, да приносящий из внешнего мира снедь для готовки, придерживаешь мирок, не даешь ему сорваться в бездну.
Тридцать вторая?
«Тридцать первая».
Ну почему не наоборот? Почему всегда такая мелкая и оттого особо кусачая несправедливость? Да я уже бы сто раз привалилась к стене. Не могу, не дает фанатичное упорство старика, легко поверившего всем моим порывам, поверившего мне сразу, едва увидев мои нелепые па в пустом и спящем зале.
Тридцать третья. Нет, как хотите, до сороковой дойду через все «не могу» и «не хочу», а там просто рухну трупом. Хоть стреляйте, хоть пинайте, хоть по лестнице спускайте.
Тридцать четвертая, до тридцать пятой — бесконечность с парой километров в хвосте, до тридцать шестой — вечность, на тридцать шестой — прототип размером со здоровый строительный кирпич. Надо бы ринуться, припасть, засюсюкать, но я лишь опускаюсь на колени, подползаю на четвереньках и шумно выдыхаю, заменяя этим звуком все ругательства и измышления. Разноглазый, труба тебе. Однозначно. Поверь, я запомню эту минуту, когда, прости уж, но раком стою, нависая над твоим изобретением, таращусь на темно-серый сплав, отъезжающую панель и мертвые диоды с сокращенными подписями, сделанными твердой рукой.