- Пожалуйста... - сквозь зубы повторил комиссар, продолжая писать. Пожалуйста... А что ж театр? Надоело?
- Долго рассказывать. И я сама не гожусь для этого дела.
- Надоело... - опять рассеянно повторил военком. - Это хорошо... значит, надоело... - Он небрежно поставил подпись и протянул бумагу Нисветаеву. - С ординарцем, аллюр три креста, пять кавалеристов в охрану. В случае чего - уничтожить.
- Разрешите мне самому? - весь загоревшись, умоляюще сказал Нисветаев.
- Сиди, - сказал Невский, и Нисветаев с надутым видом ушел.
- А почему вдруг надоело? - как ни в чем не бывало обратился к Леле военком, подтягивая к себе новый лист бумаги. - Вы что, против скоморошьего действа или как?
- Да нет. Пускай. А я не хочу! - отчаянно выпалила Леля. - Не хочу ничего. Ни скоморохов, ни "Бедность не порок"... Я вас очень прошу.
- Учились, работали?
- Три года на швейной фабрике. Ну не три, почти три года.
- Да ну, на какой?
- Форонин и Кох. В Петрограде.
- Слышал. А кто у вас там новый директор?
- Директор старый остался. Мы не против были. Да теперь и фабрику закрыли.
- А кто там у вас в фабкоме председатель?
- Да вы что, не верите? - усмехнулась Леля. - Ну, Ксения Касьяновна.
- А часы как? Ходят еще?
- Вы про какие? У табельной? Светящиеся, с керосиновой лампочкой?
- Именно, с керосиновой. Таких вторых не найдешь. До чего экономный мужчина был этот Кох. Нате вам бумагу, пишите заявление, что просите принять вас вольнонаемной на работу в штаб.
Военком опять начал писать. Леля, стараясь как можно лучше, написала и подчеркнула слово "убедительно" в конце.
- Грамотно пишете, - сказал военком. - Это оставьте, а Пономарев вам покажет, как сочиняют канцелярские поэмы в прозе по всей форме... Нисветаев! Ко мне Пономарева.
Через минуту, обдергивая на себе гимнастерку, втянув от усердия живот, явился и замер перед военкомом усатый, с промасленными волосами делопроизводитель Пономарев.
- Как дела у Саши? - спросил Невский.
Пономарев злобно встопорщил усы, собираясь выругаться, и запнулся.
- Давай - одним словом!
- Хуже некуда.
- Ладно. Вот товарищ Истомина. Хорошо грамотная. Давать ей машинку и бумагу, когда спросит. Подучится, мы ее зачислим.
Когда Леля вышла снова на солнцепек пыльной площади, она оглянулась на львов и часового у лестницы с новым, радостным чувством. Она теперь уже не совсем чужая в этом доме. А на машинке она выучится так, что они только ахнут!..
Поздним вечером, после спектакля, на мансарде в комнате баяниста Семечкина густой бас пропел: "Милей родного бра-а-а-а-та блоха ему была!.." Леля узнала приятный надтреснутый голос Кастровского.
Немного погодя Семечкин стукнул в дверь Лелиной комнаты:
- Если желательно репетировать песенку барабанщика - пожалуйста, готов соответствовать!
Когда Леля нерешительно вошла, Кастровский встал и низко поклонился ей, помахав рукой, точно стряхивая полями шляпы пыль со своих сапог. Обычно он с ней еле здоровался, и она сразу поняла, что он порядочно выпил. Вероятно, у Лели было очень недоуменное лицо, потому что он извиняющимся тоном поспешил пояснить:
- Немножко бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте, побудьте с нами немного.
Семечкин все повторял, что, пожалуйста, он может соответствовать в любой момент, и хватался за баян.
- Не можешь ты соответствовать, - властно останавливал его Кастровский. - Пошляку Гусынину ты можешь, a ей - нет. Понял? Сиди...
Он пододвинул Леле стул, и она нехотя присела.
- Не брезгуйте нашим обществом, юное существо. Мы, может быть, погибшие, но мы безвредные созданья! Я просто человек, которого господь бог сотворил во вред самому себе. Так любил, бывало, говаривать обо мне Шекспир...
- Спой еще, я саккомпанирую, - молитвенно складывая руки, просил Семечкин. - Голос-то у тебя, а?
- Был в свое время голос. Но пропит. Налей.
- Я лучше пойду! - сказала Леля.
- Не будем! - испугался Кастровский. - Хватит бургундского! Кстати, ужасно разит денатуратом.
Семечкин, горестно прищурясь, взболтал остаток мутной жидкости в бутылке и поставил ее на место.
- Да, ублюдок Павлушин прав! - безутешно вздохнул Кастровский, оперся локтем о стол и с размаху упал щекой на подставленный кулак. - Прав, собака! Нужен балаган, и больше ничего!.. Торжествующий Гусынин, приплясывая, входит в храм искусства... И даже не спрашивает: "Взойтить можна али нет?" Он знает, что ему можна!! И великие тени Сальвини и Мочалова, горестно закрывая руками лица, сходят в небытие со сцены, где будет вертеться на пупе прохвост искусства Гусынин... Кому повем тоску мою?..
- Алеша, презирай! - умолял Семечкин. - Ты все это презирай!
- Ну, я пойду, спокойной ночи, - вставая, сказала Леля.
- Не надо, - попросил Кастровский вдруг так печально, что у Лели недостало духа уйти.
- У нее нежная душа Беатриче, - по секрету сообщил Кастровский баянисту. - Видишь, не ушла. Осталась. Она видит, что мы пьянчужки, но не презирает! Что ж! Я горжусь, что принадлежу к кочевому, высмеиму... нет, высмеимому!.. тьфу!.. высмеиваемому... ну, черт с ним, в общем, к великому и жалкому племени артистов!.. - Он громко перевел дух, уронил голову на руки и устало добавил: - Не очень горжусь... но все-таки горжусь. Что может быть несчастней одинокого актера? Что жальче и беспомощней? Какой-нибудь художник или писатель может запереться в одиночестве в своей башне из моржовой кости и там предаваться восторгам самообольщения, создавая свои творения. И умереть счастливым в грезах о памятнике, который и не подумают ему воздвигнуть потомки. А актер живет, как мотылек, - до вечера! Ему нужен зрительный зал со стульями, и крашеные тряпки декораций, и разноцветные лампочки в рампе, и краски для лица, и еще десяток других актеров... Тогда он может потрясать сердца, подняться во весь рост, вызвать восторг, любовь, благодарность - и все это только до двенадцати часов ночи. В двенадцать кончаются все спектакли, рушится колдовство, и волшебные замки снова превращаются в тряпки, и властитель чувств Макбет, Каварадосси, Демон оборачивается вдруг мещанином с просроченным паспортом. И тогда в отчаянии и страхе перед этим ужасным превращением, по слабости и незащищенности от унижений и подлости окружающей жизни, он тянет дрожащую руку, только что твердо державшую меч Макбета, к стакану на трактирной стойке... И голос, обещавший час назад царице мира надзвездные края, просит налить...
- Неправда! Вы так больше не говорите, а то я реветь буду!! Зачем вы так, нарочно? - Леля вцепилась ему в рукав и изо всех сил трясла и дергала, чтобы заставить замолчать.
- От неправды не плачут. Зачем же ты плачешь, дитя?
- Не плачу, а потому что вы нарочно жалобите... Зачем вам теперь-то пить? Вы теперь не мещанин, и никакой подлости больше не будет, вы же знаете!
- Ах, девочка со светлыми слезинками! Вы думаете: вот отсталый старорежимный актер расхныкался по пьяной лавочке.
Он ударил себя в грудь кулаком и вдруг с подъемом продекламировал:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Перевел дух и хрипло и мрачно сказал:
- Вот что я читал под музыку... И верил всем сердцем... и студенты меня вынесли на руках... Недалеко, но вынесли. Я свято верил. И вот я читаю "Сакья-Муни", и меня еле слушают, а Гусынин пожинает свои гнусные лавры. И этим людям мы должны будем теперь играть! Нет, это не те, кто погибали за великое дело, не святые интеллигенты, не рабочие с Пресненских баррикад. Это - Расея, темная, окопная, крестьянская - на кой ей черт Шекспиры и Чайковские... А впрочем, идите спать, милая, не детское дело слушать такие вещи... Все обойдется. Мы отработаем паек и уедем в другое место, где тоже будем никому не нужны...
- Вы тот раз так хорошо читали, на концерте, - сказала Леля. - А Гусынин - это просто пакость!