"...дочь Родиона Колзакова. Я прочитала про Вас во фронтовой газете, узнала, где Вы, и сейчас же послала письмо отцу в госпиталь. Так что ждите от него письма, только не очень скоро, он на другом фронте. Отец поправляется после ранения. Номер его почты я Вам пишу. Вот все, что я Вам хотела сообщить, и тут могла бы кончить письмо. Но мне вдруг захотелось один раз в жизни написать Вам от себя, хоть Вы меня не знаете. Юлия меня зовут в Вашу честь. Конечно, это только мы с отцом знаем, что в Вашу честь. Это потому, что вы пели Джульетту - Юлию. С отцом мы близкие друзья, и от меня он ничего не скрывал. Он бы меня Лелей назвал, но это было нельзя, потому что всем было бы понятно.
Почему я Вам это все выкладываю, точно близкому человеку? Не думайте, что это мальчишество или, как там говорят про девушку, одним словом, телячьи нежности. Я никак не телячьей породы, и всякие нежности мне только противны.
Надо смотреть правде в глаза. Может так получиться, что с отцом Вы никогда не встретитесь. Я и сама на фронте. И в случае чего некому будет сказать Вам то, что знаем только он да я. И ради него я хочу, чтобы Вы знали. Может быть, Вам это будет интересно... хотя нет, я уверена, что Вам это важно, иначе и слова бы не написала.
Все те долгие годы после того, как вы расстались с моим отцом, он никогда не переставал Вас любить. Может быть, Вы этого не знали? Или знаете? Может быть, смешно покажется: он и меня заставил Вас полюбить. Вам это понятно? Как это человек своей любовью может и другого заставить полюбить? Мне не совсем понятно. Но я давно уже Вас полюбила.
Маму я не любила. Неприятно в этом признаваться, тем более теперь, когда ее уже нет в живых, однако нужно быть честной. Это так.
Вообще-то мы жили всегда мирно, у нас никаких драм и объяснений не происходило, хотя мама часто цеплялась к отцу, что-то толкало ее как-нибудь его разбередить, вызвать на громкую, некрасивую ссору. Но с его характером у нее из этого ничего не получалось. Он никогда не сердился на нее и даже меня оттаскивал прямо за уши, когда я, как моська, кидалась в драку на его защиту.
Потом он меня успокаивал и объяснял, что не надо сердиться на маму, потому что она нас обоих любит. Позже я поняла, что это значит: она его любит, а он ее нет, поэтому ему легче быть к ней добрым.
У отца были большие неприятности в жизни. Сперва его все понижали в должности. А потом других повышали, а его никогда, и он одно время стал самым старым командиром батальона в округе, а потом, Вы, наверное, слышали, было и того хуже, и только перед самой войной его восстановили, и он вернулся в армию. Он опять стал по-своему бороться за улучшение боевой подготовки, и это опять некоторым стало не нравиться. Опять уже стало получаться, что он часто оказывается не прав в спорах и на бумаге. А когда дело с карты перешло на поле боя, и проверка пошла не по процентным показателям и флажкам на булавочках, и вместо чистеньких посредников проверку повела тяжелым боем и большой кровью сама война, и решать все надо было на месте самому, а не по инструкции, где предусмотрено все на свете, даже как должен вести себя правильный противник, - он оказался в очень тяжелых условиях окружения со своим новым полком.
Там некоторые командовали дивизиями и выходили с ротой, а он из окружения вывел тысячи бойцов, своих и чужих, с оружием. Таких людей, которые в тот момент были Родине на вес чистого золота: измученных как черти, все повидавших и злых как черти, хоть сейчас обратно в бой. Я про все это спокойно не могу писать. Я думаю, что для командира такой момент отчет Родине за всю прожитую жизнь, и горжусь, что мой отец скидок не просил и объяснений, почему вышло плохо, не писал...
Ваши письма, которые Вы когда-то ему писали, толстая пачка, все целы и сохранны. Если отца убьют, а я останусь жива, тогда я имею право их прочесть. Ваша любовь, не знаю, как ее назвать - несчастная или счастливая, - сыграла в моей жизни большую роль. Я многое поняла и даже думаю, что немножко лучше стала, когда убедилась, какая это бывает любовь, чтобы шла сквозь всю жизнь...
Хоть бы мне увидеть Вас вместе на минуточку! Я не знаю, что за это бы отдала. Знаете, какая у меня самая главная песенка всей моей жизни? Мне ее передал отец. Это Ваша, которую Вы так удивительно пели когда-то совсем молоденькой:
Отец мой был солдатом-коммунаром
В великом девятнадцатом году!..
Помните? Конечно, помните. Ведь это про моего отца. И пели это Вы. И Вы мне ее передали, и я клянусь не изменить ей до конца жизни - остался мне один день или пятьдесят лет.
Ваша, Ваша
Юлия".
Одетая, как всегда, задолго до назначенного времени, она вышла в сад, прислушиваясь к сердцу. Походила по дорожке, стараясь дышать глубоко и ровно, не делать резких движений, и все-таки где-то в глубине возникало глухое предчувствие боли.
Наблюдавший из окна Кастровский вышел за ней следом и молча подал рюмку с лекарством. Она не глядя выпила и села на берегу, поджидая лодку, хотя все еще было очень рано.
Вернувшись в дом, Кастровский заметался по комнатам. Торопливо собирал вещи в дорогу, стаскивал все в один угол и то и дело тревожно выглядывал из окна. Убедившись, что она все сидит на своем месте в саду, он опять бросался торопливо собирать вещи, впихивал их в чемодан, путал, вытаскивал, откладывая одно и хватаясь за другое, стараясь всунуть еще и еще, когда уже не было места, и снова испуганно кидался к окну, посмотреть, не вздумалось ли ей вдруг вернуться и заглянуть в свою комнату. Два саквояжа, тючок, связанный из шерстяной занавески, и чемодан были судорожно, торопливо набиты битком, когда он спохватился, что толстые альбомы с вырезками из газет и фотографиями остались на столе. Со стоном он пытался их вдавить в переполненный чемодан и не смог. Тогда он выхватил из чемодана лежавший сверху свой собственный потертый фрак и швырнул его на кровать.
Но и после этого альбомы не давали закрыть крышку. Он, подцепляя ногтями защелки, с перекошенным от отчаяния лицом толкал и давил крышку. Наконец последний замочек щелкнул, закрываясь.
С трудом разогнувшись, он выпрямился, потирая поясницу. Фрак лежал на постели ничком, как обессилевший человек, в изнеможении рухнувший на постель. Кастровский снова поспешно опасливо выглянул из окна, вернулся к чемодану, оттащил его в угол, где были сложены все остальные вещи, и прикрыл все своим старым пальто.
Больше спешить было незачем. Он ровно разложил брюки и расправил на одеяле фрак, чтобы тому было спокойно лежать, и тихонько погладил его по плечу и по скользкому отвороту. Немного погодя он в перламутровом галстуке, повязанном поверх широкого, хомутом повисшего на тощей шее воротничка, спустился в сад и, потирая руки, стал прохаживаться вдоль берега. Плавно вскинув руку, он замахал ею в воздухе, издали приветствуя приближающуюся с того берега лодку.
- Точно какая-то Венеция, а? Не правда ли? На гондоле - в концерт! любезным тоном обратился он к Истоминой, потом озабоченно пожевал губами и задумчиво добавил: - Только чтой-то она очень уж того... маленькая!
Легкая прогулочная лодка, из тех, что до войны выдавались здесь напрокат отдыхающим, стремительно подлетела к набережной. Стоявший наготове на носу солдат уперся обеими руками в поперечное бревно крепления свай и подтянул ее бортом к удобному спуску.
Истомина в коротеньком сером пальто, надетом поверх длинного голубого концертного платья, опасливо подошла к самому краю и протянула руки. Солдат бережно принял ее и осторожно усадил на кормовую скамеечку, где уже заранее была разостлана шинель.
Кастровский, пересиливая страх, самонадеянно приговаривал: "Ничего, ничего, голубчик... Уж я-то как-нибудь сам!" - и то протягивал солдату руку, то вырывал ее обратно. Наконец он вцепился солдату в плечо, замер в неустойчивом равновесии, порывисто шагнул, еле устояв на своих плохо гнущихся длинных ногах, и, побагровев от усилия, рухнул на скамейку.