Они удаляются под уклон, к реке, туда, где над погруженными в туман заречными садами догорает спокойный зеленовато-желтый закат, чуть золотя над головами сухую пыль, поднятую множеством ног…
Негустая толпа медленно и шумно обтекает Кирилла. Младшего уводят, а он стоит, весь ватный от ярости и бессилия.
Такая вот картина. Нестираемая. Внезапно вспыхивающая в душе и нескончаемая, как сон наяву.
Младшего звали Валеркой. Но Кирилл почти и не вспоминает это имя. Младший так и остался в памяти — просто «младший». Его брат. Острые лопатки, рахитично оттопырившие выгоревшую, застиранную майку, которая так велика, что двумя голубыми полукружьями выглядывает внизу из-под серых трусов. Ноги у младшего в ссадинах и цыпках. Они болят, по ночам он иногда плачет, а днем часто ставит их одна на другую и так стоит — как журавль, на одной длинной тонкой ноге с раздувшейся коленкой. Стоит, словно прислушивается к чему-то очень далекому, укоризненно наклоня голову.
Когда он застывал в этой дурацкой позе, Кирилл сжимал кулаки. Что-то горячее — жалость какая-то, обида, а вместе с тем и злость — распухало в его груди, и требовалось немедленно убежать или, может, треснуть младшего по этой согнутой шее, врезать по впалой брехушке, заросшей косицами светлых волос. И плачем его, болью унять на секунду свою муку, а потом плакать тайком, что причинил эту боль.
Теперь-то ему, взрослому человеку, совсем не хочется помнить об этих странных вспышках мстительной злобы. Но — помнится. Все помнится очень ясно, потому что никакие сны, никакие видения здесь ни при чем. Все это было. Было.
— Ну, пошли!
— Счас, — торопливо бормочет младший. — Счас.
Они стоят перед большим квадратным окном-витриной. За толстым стеклом пирамидкой составлены банки американской тушенки, гроздью висит колбаса в обитом жестью углу.
Коммерческий магазин.
Осень сорок шестого.
Кириллу почти двенадцать, младшему еще нет семи.
С собою у них пустое ведро, кусок завернутого в толь карбида, саперная лопатка. Они идут за сусликами, и спешить им некуда. До сумерек еще порядочно, а в жару суслик редко сидит в норе.
Да, они идут за сусликами.
Сначала — парком, где старые клены уже сбросили под ноги первую порцию листьев, прикрыв остатки ржавого хозяйства войны. Парк тихий, почти без птиц, буйно заросший кустарником и лебедой. Легкий ветерок беспокоит акации, сухо шуршит гроздьями бурых стручков. А в безветрие — стоит приостановиться, прислушаться — и услышишь, как тихо трескаются и закручиваются эти стручки, роняя мелкие лаковые семена.
В этом парке весной сорок четвертого целые сутки гремела война, и если пошарить в присыпанной бурой листвою траве, то и теперь всегда найдешь что-нибудь интересное, вроде солдатского котелка, наполовину вросшего в землю и оттого кажущегося черепахой, которая вот-вот выпустит из-под панциря ноги и поползет. Конечно, котелок — что? Интересней найти гранату, чтобы глушить в речке рыбу. Но гранаты давно что-то не попадаются.
После парка — главная улица, мощенная булыжником. В конце ее — вокзал. Еще зимой младший бегал туда петь песни перед солдатскими теплушками и бывал сыт, но с весны на вокзале стало скучно — едут в основном гражданские, а им — дай бог своих прокормить. Да и Кирилл запрещает.
Не доходя до вокзала, у развалин второй школы, они сворачивают. Во дворе, среди груд битого кирпича и искореженных труб, глухо и опасливо гудит барахолка. На улице, прямо на тротуаре, в деревянной колясочке на подшипниках сидит знакомый инвалид, торгует махоркой и калеными семечками.
— Крысоловы, эй! — кричит он, тряся над головой утюжком.
— Мы не крысоловы, — обидчиво говорит младший. — Мы за сусликами идем.
— Ишь ты! Ну и сколько же вы их излавливаете?
— А тебе что? — толкая младшего под ребро, чтоб молчал, небрежно спрашивает Кирилл.
— Курячье капшто! Сопляк, понимаш! Шкурки-то выбрасываш небось?
— Ну?
— Гну! Мне неси. Я им толк дам, у меня руки золотые…
— Была пихта!
— Дак не задаром же, ты, чуда…
— А за что?
— Три шкурки — стакан семечек, — говорит инвалид и, помолчав, добавляет: — Большой.
— Принесем, ага, — радуется младший.
Но Кирилл твердо его обрывает:
— Нет! Вот если хлеба дашь…
— Бандюга! — удивленно и уважительно тянет инвалид. — За шкурки хлеба ему… А ну, кыш отсюда!