— Куда-куда? Гарем? — недоуменно переспросил я.
— Да в железнодорожники. Каждый поезд у нас своим ремеслом занимался. Связьрем — те связь, а мы и путя и такое всякое. Одним словом — головной ремонт, горем то есть. Я в этом не очень-то смыслила, так что сперва при швальне помогала, а потом проводницей в штабной вагон взяли. От бабьей доли и фронт не увел — топить, подметать, варить, стирать — все на мне. Наши какую станцию займут — и сразу туда мы: всё на ноги становить, в ход пущать. Полковник наш, что у меня в вагоне жил, над тремя эталонами командовал. Вечно такой смурной, крикливый, черный, что жук. Разозлится — кричит: «Бургане бурга, никакая гайка!» — и хлясть кулаком по столу. Непонятно, а пужливо. Я-то его как хотела, так и дурила. Все зенитчиков со штабного подкармливала, такая уж наша бабья душа жалючая! Три года с гагом все ездила, ездила…
— А зенитчики что — рядом стояли?
— Да не… У нас. Вот такочки наш вагон, а рядом они на платформе, и такая у них не то пушечка, не то пулемет с двумя дульцами. Война-то у нас, у ремонтников, вся в одну сторону: нас и бомбят и по-всякому, а по них одни зенитчики стреляли, и то для шуму. За всю войну никого не подбили. Да и такие зенитчики — куда им! — все опосля госпиталя, задоенные, занюханные, худющие, в чем и душа-то есть. Не пожалеть нельзя, а конец у бабьей жали известный. Как первый раз случилось такое — сама себя убить хотела. «Ах ты, думаю, сучка. Такая твоя, значит, за Васю месть? Я ж тебя, думаю, порешу!» Да страх взял: ну как покалечусь только, и меня за самострел судить будут? Нет, думаю, пусть уж лучше так убьют! Нас тогда еще сильно бомбили. А потом это все отмякло, махнула я на себя рукой, и думка моя другая пошла: надо ж для чего-то и на свете жить — вот, думаю, затяжелею пускай, спишусь и поеду домой ребятенка ро́стить. Не так душе пусто будет. Разве ж бабе одной злостью прожить, если ее сам бог для жалю придумал, дуру этакую? И, думаю, если с ребятенком, так мать не прогонит, будем с ней, две старушки, ро́стить его. Да… А может, и то, что на всякий грех себя уговоришь, коли хочется.
Она опять замолчала, не гася своей робкой улыбки, но мне почему-то казалось, что она может вдруг расплакаться — и что я тогда буду делать? От этого я и спросить ничего не мог: каждое слово казалось опасным, взрывчатым. Заговорила она сама, так же просто и ровно, как прежде.
— Вот так. А Павел мой — тот до меня притулился уже в сорок пятом, на чужой земле. Да так, что трактором не оттянешь. Он контуженый был и раненый и заикался сильно, совсем, бывало, слова не выговорит. А вот полюбимся, он лежит рядышком и говорит хорошо так, складно. Встанет — и пошел заикаться. Расформировали нас уже под конец сорок шестого, зимой. «Ну, — говорю, — Пашенька, давай прощаться!» А он: «Цыть отседа!» — слышать не хочет. «Да ты сам, говорю, раскинь башкой: я и старше тебя на пять лет, шутка ли? И не тяжелею совсем. А ты мужик молодой. Что нашей сестры незамужней, что девок — нынче как собак нестреляных: придешь — любая твоя. Жизнь-то свою не коробь, зачем?» Говорю, а самой реветь охота. Это уж всегда так: ум правду видит, а душе на тую правду — тьфу! — ей счастьица дай тепленького, понежиться ей. А тут еще Пашка мой уперся, что бык. Так-то он нешумливый был, ласковый, но упрется на чем — танком буровит! До своего, значит. «Хошь, говорит, к тебе едем, хошь ко мне, но — вместях». А я по правде и сама-то радешенька. «Ну, говорю, раз такое дело, домой не поеду. Там я с Васей жила. И так перед ним грешная: полюбить как след не успела, опосля верной не вытерпела, кругом вина! Нет, тудой не поеду, а к себе хочешь — вези». — «Ничего, — говорит, — меня полюбить успеешь. Я человек характеру легкого, жить мне долго». Смеется. Так вот и оказалась я в пришлых.