Выбрать главу

Вот только — при чем тут сценарии? Хотя что-то там, кажется, было… Была тесная комнатка, в ней тахта — этакий пружинный матрасище на козликах, — были свечи на пианино, так и не зажженные, ибо не велено. И вместо них — голубоватый свет ночника, и белые Вилькины пальцы, хищно присогнутые над клавишами, как бы нацеленные вырвать за раз целую горсть звуков.

— Вон ты о чем! — говорю я.

Да-да, это уже под конец, уже часа в три, когда веселье угасает, танцы поднадоели, а в открытую форточку выманывающе долетает то чей-то смешок с улицы, то нестройная песня, и все решают пройтись, девчонки уже разбирают плащики… Само собой, хохот, тысяча недоразумений. И тут вот в дверях вырастает Вилька, звучным, полным своим голосом перекрывает галдеж: «Внимание, господа! Для оставшихся будет играть Виль Зуев, Советский Союз!»

Он был девчачий кумир и красавчик, наш Виля. И Зойка тут же, конечно, осталась. И Милка осталась, и я покорно потащился за нею, плюхнулся на тахту… И Шафига, и Зорик, и все в конце концов набились в Зойкину комнатку, как сельди в бочку. Вилька, погасив свет, чтоб все было как на концерте, сыграл нам сперва нечто короткое и бравурное, а потом долгое и печальное.

И опять все болтали, острили, хохотали. Зойка притащила бумагу, все стали сочинять афишу нашего фильма, понаписали много глупостей. Постановщиком там значился, естественно, Вилька, автором сценария я, в главной роли — наша красотка Шафига Шарипова, заслуженная актриса Татарской и прочих республик. И Петька тоже чего-то там рисовал, вякал не очень для нас лестное, за что Шафига лупила его по шее, а он блаженно улыбался…

— Конечно, — радостно говорю я, — конечно, помню! И афишу, и…

И осекаюсь, сообразив, что у нас же с ним спор, он доказывает, будто ничего так и не вышло из наших тогдашних мечтаний, и эта афиша, следовательно, еще очко в его пользу, так как я не пишу сценариев, Виль наш спивается где-то в провинции актеришкой без речей, а Шафига и вовсе, кажется, погибла.

— Да, было времечко! — вздыхаю примирительно. — Ну, дурачки, ну, мечтали, хвастали… Так разве в семнадцать не положено быть хвастунами?

— В семнадцать-то…

— Брось, Петька! — говорю я. — Лучше давай выпьем. За всех, кто там был! За нас!

— За всех? — он как-то сомнительно хмыкает, но пьет, и мы с минуту молча оглядываем стол, соображая, чем бы притушить хмельное тепло, растекающееся в подвздошье.

— Эх, хорошо!

Сидим мы с ним в старой гостинице на ресторанной веранде. Ветерок шевелит над нами полосатый парусиновый тент. Веранда эта — шестой этаж громадного дома, и, как ни разросся в мое отсутствие наш городок, отсюда он по-прежнему виден, будто весь на ладони. И еще видно солнце, стекающее багровою каплей в фиолетовые холмы у горизонта, и светлое еще море, и сумерки, густеющие, точно кисель, под кронами молодых софор приморского парка. Все явственней слышен йодистый запашок выброшенных штормом и подгнивающих на берегу водорослей.

Мне хочется расспросить его об этом шторме и еще каких-нибудь пустяках. Ну, скажем, до сих ли пор ловятся бычки на камнях и на что ловятся? Ведь это — черт подери! — та самая веранда, и город тот самый, и море…

Я жил здесь всего два года, потом не был почти четверть века, да и приехал лишь на неделю. Но те два года значили для меня столько, что было бы обидно не ощутить, не увезти опять чего-то тогдашнего. А ощутить все не удавалось.

Не слишком обремененный делами, с которыми приехал, я шлялся по улицам, приглядывался к домам, прислушивался к горластым дворам, увешанным постирушками, усыпанным чумазой ребятней; на закате брел далеко в степь, давно уже выгоревшую, мутную у горизонта. И все мне было что-то не то. Я задыхался, солоноватая белесая пыль щекотала горло, воздух был сух и горяч даже ночью. А ведь нигде в мире не дышалось мне так легко, нигде влажный ветер не наполнял грудь такою сладкой тревогой, как здесь когда-то. И говори не говори, что ты, мол, здесь ни при чем, это просто море мелеет и отступает, и с каждым годом дыхание его в городе чувствуется все глуше; говори не говори — а все-таки как-то обидно.