— Закон! — кричал Хозяин обратной пьяной дорогой в дождевое серое небо, когда поздним утром ехали они прочь, смущенно-притихшие. — Скоро будет принят закон, наш закон, и по закону тому никакое чмо не сунется ни к ручью, ни к березе драной, а уж тем более к лесу, к реке. За все будут платить, за все! Нам! Мы — хозяева! Цари…
Все это вспомнил он теперь, вспомнил на пороге грядущего небытия и заплакал молча оттого, сколько лет жил под страшной тенью Хозяина. Сначала перегонял с востока трейлеры с дешевыми китайскими продуктами и барахлом (трейлеры принадлежали Хозяину), а на деньги, вырученные за перевоз и продажу, выстроил, вылепил дом, да такой, что завистливо вздохнула потрясенная улица: с башенками, флюгером и стрельчатыми окнами, с винтовыми лестницами и поющими часами, и казалось, запело само время в этом доме в пыльных солнечных лучах, запело радостно, переливчато-безудержно, потому что женился он на первой красавице округи, и когда проходила она улицей, величественно-тихо, сознавая свою красоту, длинноногая, смуглоплечая, с солнечной разметанной косой, будто вылепленная из дивной золотой глины, замирало население, затихали в восхищении даже отъявленные смутьяны, а предводитель местных бомжей, обитающих в соседнем заброшенном сквере, однажды вздохнул тоскливо:
— Бывает же! У такого… такое чудо!
И Хозяин на свадьбе был, и со вкусом расцеловал невесту, хоть и был ей по плечо, и ударил кулаком в дубовую резную панель в шумной гостиной:
— А неплохо ты цветешь… на мои-то денежки… Ладно, ладно, заработано, не дергайся. Да и не деньга то была! Барахло и тушенку бросаем, машины начинаем перегонять. Вот тогда будет деньга, вот тогда поживем, от зависти ж все поудавятся, как поживем… Верно, лебедь? — подмигнул он вдруг молчаливой невесте. Розовым вспыхнуло тонкое золоченое лицо. Трепеща шелками и бисером платья, как большая белая птица взлетела нареченная наверх по ступеням, покинув свадебный пир, да и заперлась в спальне.
— Ну-ну, — помрачнел и засобирался Хозяин, да вдруг подцепил его за ворот пьяно зашелестел в самое ухо: — Царевна-Лебедь тебе, дураку, досталась. Пушкина помнишь хоть? «Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Я в твои годы о такой мечтал, во сне видел, да вот не уродилась… в нашем краю.
И непристойностей, как другие, не говорил тогда Хозяин, и песен «особенных», «свадебных» не пел, а лишь полоснул у двери вмиг протрезвевшими злыми глазами:
— Смотри ночью не помри… от красоты такой.
Зыбучим песком потекла его жизнь, золотым, зыбучим, сладостным, ибо ни о чем не мечтал он ныне, как о ней, чудом ему дарованной, да о плавном вечернем свете сквозь задернутые шторы, да о бессильных руках ее на его подернутом потом и желанием теле, да о мягкой лунной волне волос ее на его лице, и шепоте ее — ночном, волшебном, погибающем. Золотой пленительной зыбью была ее плоть, и погружался он в эту зыбь, и умирал, воскресая, и жизнь и душу готов был продать за единственную ласку, за разрушающее содрогание. И не видел он, обезумевши в минуты тех ласк, когда, оставляя внизу жаркое и жадное тело, будто на краю мира становилась душа его, заглядывая в бездну, как следили за ним глаза, серо-синие, спокойно-ледяные, будто рисованные гжелью… А увидев, не поверил бы, ибо не было любви в них, а было лишь ленивое, устало-сытое равнодушие.
Со всем домом, с сияющим простором голубых поющих окон, что дробили в гранях веселое солнце, с пустотой лучистых, полуобжитых еще комнат, что так восхитительно пахли золотым деревом, лесом, зноем, со всем этим управлялась маленькая сгорбленная женщина, которую вызвал он из полузаброшенной деревни и которую когда-то, в те невозвратно далекие годы детства, называл матерью. Называл до той непростой несчастливой подростковой поры, когда пьяная соседка, смеясь, поведала ему, что «отродясь у бобылихи Ленки детей не было, кто ж из мужиков позарится на горбатую», а привезла она его в совсем раннем детстве из города, и не сказала из какого, а любопытным тихо и степенно ответствовала, что взяла мальчика из интерната и «никого у него в целом свете и у меня никого, вдвоем-то светлее на земле».
— Портрет! — закричал он тогда, зверея от выпитой дешевой бурды и толкая соседку в усохшую грудь. — Врешь, сволочь! Батин портрет на столе стоит, батя на границе погиб!
Соседка еще радостнее захихикала, пошарила желтыми руками наверху пыльного пузатого буфета, извлекла пачку таких же запыленных «Советских экранов», выдернула из кипы один, неожиданно свеже-яркий, и до боли знакомое лицо сверкнуло с обложки.