— Вот, гляди, мазурик! Этого Ленка в бати тебе назначила? Артист, артист это, дурило! Мало он ролей сыграл, «горькая» сгубила, а в двух-трех отличился. «На границе» один из фильмов назывался, Ленка тогда раз пять в клуб бегала картину смотреть и плакала в конце, да так жалостливо… Арти-и-ист! Алексей Ерёмин. Сидим, помню, в зале, а она горбик-то свой платком прикрыла да и говорит мне: «Жизнь бы, Тонь, отдала бы, если б вживую увидеть хоть раз… да подошел бы, да слово ласковое сказал». Ребята, как услышали, в хохот, а после клуба оттеснили ее, платок отняли… «Пойдем, — говорят, — с нами, корявая, мы те и слово ласковое скажем, и спину выпрямим, и…» Вырвалась она от них, а тут вскоре родители ее друг за другом померли и — вроде чокнулась она…
Пьяное расплывчатое лицо соседки качалось над ним, темная, тяжелая боль стучала в сердце.
— Врешь, — с тихой ненавистью повторил он. — Не чокнутая она. Мать мне…
— Ерёмина невеста она! — хмельным переливчатым смехом закатилась соседка. — Годков пять, поди, кличка-то за ней была, потом позабыли… А что не чокнутая — так странная: ни к людям не идет, ни в гости не зовет… Ма-а-ать, — снова истерически затянула она. — Какая ж дура там, в городе, горбатой дите из интерната доверила?!
Он выплеснул остатки бурды в плавающее, смеющееся лицо перед ним, а потом бежал, плача, увязая в глине, по осенней раскисшей деревенской дороге под редкими равнодушными звездами, и сердце его разрывало что-то темное, клокочущее…
Мягко и радостно светил розовый абажур в крохотной ее комнате за цветастой занавесью, и сама она, усохшая до времени и оттого казавшаяся еще более сгорбленной, сидела на кровати и что-то шила, и лицо ее было таким же мягким, спокойным и радостным, как тот, казалось, от ранней зари, свет, что ликовал в комнате. Он ворвался, ворвался в этот мир добра и любви, таща за собой хмельной жестокий дух, ледяную глину на сапогах и то черное, разрывающееся сердце, он закричал в тихо сияющее лицо ее пьяно, матерно: «Ерёмина невеста!..»
Дрогнуло, померкло лицо ее, глаза затемнил испуг, шитье упало на пол, и замерла она в обреченной, страшной сутулости, а он тем временем метался по комнате, круша всё и расплескивая тьму, переполнившую сердце. Под этой тьмой погасло лицо ее, а утром он покинул дом, озлобленный, молчаливый, словно не слыша причитаний ее и тихого плача. Он долго стоял за окраиной на холме, на берегу рассвета, осеннего, ознобного, курил, захлебываясь дымом, сглатывая слезы. Ему казалось: маленькая горбатая женщина совершила предательство, страшное, нечеловеческое предательство, столько лет выдавая себя за его мать, а портрет полузабытого артиста — за портрет отца. Ему казалось: не подбери она его тогда в городском интернате, у него была бы какая-то иная семья и иная жизнь, непременно богатая и ослепительная, полная неописуемых побед и невероятных радостей, жизнь, в которой не было бы этой грязи, этой черной размытой дороги, нищенских изб, всей этой невыносимой, разрушительной бедности да бледно-скудного неба над головой.
Он и бежал от этой разрушенности, от хмельной, умирающей деревни в далекий туманный город, чтобы въяве воплотить блистающую мечту и навсегда закрыть свою жизнь перед ней, уродкой, горбуньей, так нелепо и страшно посмевшей вмешаться в неповторимую судьбу его.
Город встретил неистребимым, всепроникающим запахом бензина и жженой резины, матом шоферского общежития, плесенью подвальных «хаз» и вонью рублевых шлюх. Блистающая мечта не воплощалась, певучая романтика оказалась пыльной прозой нехитрого шоферского бытия, мир, страна и автоколонна разваливались на глазах, и тогда-то, в самый пасмурный день нищеты и отчаянья, повстречал он Благодетеля и Хозяина. Из гибельного синего тумана города, ясно улыбаясь, мягко выкатился крупный вкрадчивый человек, обогрел, накормил, воскресил надежду и благословил на жизнь новую, ту жизнь, что принесла ему величайшее счастье и величайшее страдание. Блистающая мечта дрогнула, зазвенела хрустально и весенним разливным потоком хлынула в жизнь его, грозя затопить, а он, не веря, обеими горстями хватал упоенно серебристое плещущее счастье, смеясь по-детски радостно и безбрежно.
Лишь в дни скорби и боли было место для Нее в этой новой его жизни. Когда в пустынном водочном жаре шоферского общежития открывал он невидящие глаза, заболевая стремительно и страшно, — спекшимися губами звал он на помощь Ее: когда харкал кровью, с простреленной грудью защищая в очередной братской разборке имя Хозяина и Благодетеля, когда валялся с обмороженными ногами на ледяной декабрьской дороге под беспощадными звездами, — он звал Ее. В те мгновения, когда жизнь его ступала на хрупкое лезвие, заглядывая в небытие, когда малое движение приносило неописуемую муку, когда, ужасаясь и плача, становился он лицом к лицу с простой и страшной правдой смерти, — он кричал: «Защити меня!»