Она наткнулась на него в каком-то допотопном сборнике, валявшемся у Нины на шкафу: то ли «День поэзии», то ли еще что.
Оно звучало для нее как заклинание.
Заклинание, протест; как нота об объявлении войны.
Она знала — не будут плакать. Ни мать, ни эта, вторая, младшая… с позволения сказать, сестра. Как-то столкнулась с ней в магазине: «привет — привет». Будто и не родные. Ну что она, Алена, им сделала? Там семья, чужой мужчина, так и не пожелавший стать ей отцом. А настоящего отца простыл след — не держатся мужики в их доме: от бабушки ушел, от матери ушел, а от нее, Алены, и подавно у… Пускай кто угодно уходит, только пусть придут эти двое. Младшей двенадцать — чем она живет? Было бы здорово иметь сестру. Семью. У всех в классе есть семьи.
Они не будут плакать — с чего бы им? Но если бы… если бы они просто пожалели о ней. Если бы позвонили и сказали: «Как ты?» Если попросили бы вернуться. Вот тогда она и ответила бы им — со всем сарказмом, на который способна: «Я проживу!»
Нищей, каторжанкой, хромоножкой — без вас обойдусь. Уж как-нибудь!
Ей нравилось это — про пресветлую звезду.
Но однажды они и вправду позвонили.
— Твоя психованная мать, — протянула трубку Нина. — По-моему, выпила.
Нет, не то чтобы это был первый звонок за несколько лет; иногда «оттуда» звонили, но общение сводилось к нескольким формальным фразам, и тут же — позови бабушку. Что-то от Нины им было надо.
Но на этот раз специально попросили к телефону Алену.
Что-то там случилось, перегрызлись; мать всегда любила поскандалить, а тут, видимо, получила отпор: у сестрицы переходный возраст, с ней шутки плохи.
— Знаешь, что она мне заявила?
Алена молчала. На том конце всхлипнули.
— Что я старая драная кошка.
Алена хотела ответить, но сдержалась.
— Почему ты молчишь?
— А что я должна говорить?
Пауза. Всхлип.
— Они оба на меня… Сейчас ушли… Мне кажется… мне кажется, она отца ко мне ревнует. Как женщина, понимаешь?
Алена молчала. Зачем она ей-то это сообщает?
Всхлип, трубное сморкание, шлепок.
Разом вспомнилось: мать, когда плачет, не в салфетку сморкается, а в руку, и потом это — шмяк на пол: «вода одна». Ветхое воспоминание.
— Не молчи, Алена. Расскажи… как ты?
И это жданное неожиданное «как ты?» — будто нож, до донышка вошедший.
Пусть не о ней мама плакала — о себе. Все равно. Не осталось ни сарказма, ни злости. Как мало надо было, чтобы…
— Нормально. У меня все нормально… мама.
Сто лет как это слово не произносила: мама.
А если… если ты меня полюбишь?
Но там хлопнула дверь, и мама только сказала «береги себя», а потом — короткие гудки. Она всегда клала трубку когда пожелается.
Надо же, «береги себя». И Алена улыбнулась.
Правда, на этом все и закончилось: у них мир наступил, видно. Но Алена уже знала — не злость это у нее была, а отчаяние. «Я проживу!» таило не «Подите прочь!», а надежду — что будут плакать, что придут. Это она сейчас, с высоты своих неполных тридцати, знала, что нельзя оплакивать живых: они проживут свою жизнь так, как сумеют, и для них это, может, будет единственно правильным — зачем жалеть их, о чем плакать? Но тогда очень хотелось, чтобы плакали, а она утешала.
Тогда еще и стихов никаких не было. Но все равно.
И сейчас, держа в руках тетрадный лист, разделивший их с Иосифом подобно государственной границе, она вспомнила это все. На листе ничего не было, кроме: Я ПРОЖИВУ. Большими буквами, как крик.
— Это же крик о помощи, разве не видно?
Иосиф вяло махнул рукой. Ему не хотелось спорить и уж тем более делать вид, что все в порядке. Но чего она, Алена, этой своей прямотой добивается? Сейчас, когда можно жить начать, пытается все порушить? Или нет, не будет ему жизни — совесть заест.
— Ну какой крик, Алена. Это строчка из стихотворения Ахмадулиной. Мы на этом выросли.
Неловкость никуда не ушла. Фанерная стенка не обрушилась.